Что нужно для того, чтобы быть писателем? - Вересаев Викентий Викентьевич 3 стр.


Другая группа, столь же мало проявившая себя до сих пор в художестве, это – пролетариат, выдвинувшийся в настоящее время на первое место исторической арены. Его психология и мироощущение отличаются от психологии и мироощущения господствовавших раньше классов еще более, чем женская психология от мужской. Широкому и свободному проявлению этого нового мироощущения в сильной степени мешают два фактора, напирающие на художника-пролетария с двух противоположных сторон. Один фактор – влияние искусства прежде господствовавших классов во всей силе, стройности и красоте своей завершенности. Взять из этого искусства все нужное, все общечеловеческое и отбросить все чуждое, все, созданное другим душевным строем, – задача трудная. Но здесь опасность явная, на которую внимание художника обращено в достаточной мере. Между тем с тыла на него напирает другая опасность, тем более серьезная, что художник ее не замечает. Это – те требования, которые предъявляют к нему его друзья и приверженцы, их указания, чем должен быть поэт-пролетарий. Чем должен быть поэт-пролетарий? Тем же, чем и всякий поэт: самим собою, больше ничего. Если он, действительно, пролетарий, если у него, действительно, пролетарское жизнеотношение, то оно полно скажется в его произведениях, – только бы художник умел быть самим собою. Если же такого жизнеотношения у него нет, то не помогут никакие требования. Душа художника, еще раз повторю, шире, разнообразнее и живее всякой схемы. Ничего не выйдет хорошего, если свои живые ощущения и переживания он будет прилаживать к "Азбуке коммунизма" и к требованиям приверженцев истинно-пролетарского искусства. Не удовлетворяет художник этим требованиям, даже противоречит им? Что ж делать, – такова его душа! И пускай говорят ему, что его жизнеощущение не совсем пролетарское. Может быть, оно и действительно так. Да и как может оно сразу стать чисто-пролетарским? Тем поучительнее будет нам видеть живую душу пролетария, – не схематического, отвлеченного пролетария вообще, а нашего современного русского пролетария, во всей сложности и противоречивости жизненных влияний на него. Это сможет нам дать только художник, а не теоретик. А может быть, – может быть, в его творчестве проявится самое подлинное, самое истинно-пролетарское жизнеощущение, до сих пор неведомое теоретику, – и сам же теоретик, пытавшийся руководить поэтом, изумленно откроет глаза и скажет: "так вот как чувствует настоящий пролетарий! Насколько же это глубже, ярче и разностороннее, чем я предполагал!" В настоящее время дружественные критики предписывают поэту-пролетарию совершенно определенный круг настроений: боевой порыв, веру в себя и в свой класс, бодрый дух, жизнерадостность. Благо поэту, если у него это есть! Но горе ему, если у него этого нет, а он будет стараться натаскивать на себя соответственные настроения с целью стать истинным голосом пролетариата, признанным его выразителем. Он перестанет быть самим собою, т. е. поэтом, и все-таки не станет ничьим выразителем, потому что будет фальшив.

Художник должен быть самим собою, – другого пути к истинному художеству нет. Вы возразите: "но мое "сам" не нравится мне, мне противно мое нутро, – зачем же я буду его выворачивать перед всеми?" Но выбора здесь нет. Хочешь быть художником, – будь самим собою; не хочешь быть самим собою, – не будешь художником. И если вы истинный художник, вы нутра своего, все равно, не сможете скрыть "В твоих писаниях, – говорит Уолт Уитмен, – не может быть ни единой черты, которой не было бы в тебе самом. Если ты зол или пошл, это не укроется ни от кого. Если ты любишь, чтоб во время обеда за стулом у тебя стоял лакей, это скажется в твоих писаниях. Если ты брюзга или завистник или низменно смотришь на женщину, это скажется даже в твоих умолчаниях, даже в том, чего ты не напишешь". Вы не хотите, чтоб в вашем творчестве отразилась ваша привычка к услугам лакея, ваше тайно-презрительное и тайно-похотливое отношение к женщине? Отучите себя от услуг лакея. Перестройте свое отношение к женщине. Ибо знайте: всякий сходится с женщиной, какой он заслуживает. Ищите других женщин, станьте достойными этих других женщин, – и ваше отношение к женщине переменится. И теперь вам понятно станет то на первый взгляд странное требование, которое предъявляет к художнику Гёте, – что он непрерывно должен нравственно усовершенствоваться и расти: человек и истинное художество связаны между собою неразрывно.

III

У того же Гёте есть стихотворение:

Глядит ребенок наш кругом, -
Пред ним знакомый отчий дом.
С рожденья слышать он привык
Вполне сложившийся язык.
На ближнее он кинет взгляд, -
Ему про дальнее твердят.
Растет, – не дав передохнуть,
К добру готовый кажут путь:
Вот это – очень хорошо,
А это – плохо и грешно,
И сам он должен тем-то быть.
Как нужно жить, творить, любить, -
Все это писано давно,
И хуже, – в книжках уж дано.
И вот, затерянный навек.
Стоит наш юный человек.
Все для него предрешено:
Пред ним – дороги лишь такие,
Какими раньше шли другие.

Детьми мы еще сохраняем свежесть и незаимствованность восприятий, умение чувствовать своими, не отштампованными чувствами, смотреть на вещи собственными глазами, говорить собственным языком. Чем больше растем, тем все больше нивелируемся, становимся, как все кругом, видим все в таком виде, как видят окружающие, привыкаем говорить общим бесцветным языком. Нам много есть чему поучиться у детей.

Взять, например, язык. Ребенок все время непрерывно творит язык, самостоятельно отыскивает новые слова, новые комбинации слов, новые обороты. Сельтерскую воду он назовет: "ёжиковая вода", похоронные дроги – "помирон"; сосет мятную конфетку, скажет: "во рту дует". Мы снисходительно улыбаемся и учим ребенка, как нужно говорить "по-настоящему". С другой стороны, теперь часто в интеллигентных семьях приходится видеть детей, говорящих "по-настоящему", – особенно детей, растущих без сверстников, среди взрослых, и много читающих. Они, совсем как взрослые, говорят: "это безусловно верно", "я выношу впечатление", "он остановился, как вкопанный". Нам это тоже только смешно, как смешон маленький мальчик с наклеенными на губу усами. Но нам не стыдно, когда мы слышим отраженным в детях, наш тусклый, бесцветный язык, лишенный всякого творчества. Живое творчество языка мы можем наблюдать только в детях, да еще в народе. Пушкин учился русскому языку у московских просвирен. Толстой мечтал о том, как хорошо бы свои писания "перевести на русский язык". Он пишет жене: "…как тогда все сокращается. От общения с профессорами – многословие, труднословие и неясность, от общения с мужиками – сжатость, красота слога и ясность".

Мы точно отпечатали у себя в мозгу все существующие слова и обороты, не позволяем себе сочинять новых и смеемся над теми, кто себе это позволяет; мы хорошо знаем грамматику и не позволяем ни себе, ни другим нарушать ее правил. Но как же обогащается и расширяется язык, как не созданием новых слов и оборотов? И что такое грамматика, как не простое констатирование форм языка данного момента? Человеческая речь – живой, текучий, вечно меняющийся поток, а грамматика, предписывая свои правила, пытается загородить поток и превратить его в стоячий пруд. И непрерывно разрабатывать, перерабатывать язык продолжают только люди, не ведающие о грамматике, которых мы готовы назвать "безграмотными". Например, давно уже слово "пальто" стало чисто русским, давно говорят "у меня нет пальта", "на вешалке много польт". А мы твердо помним, что "пальто" – слово иностранное и не склоняется, и поправляем: "у меня нет пальто", "на вешалке много пальто". Давно уже слово "чайпить" стало одним глаголом, а если кто скажет: "они почайпили", мы поправляем: "они напились чаю". У нас нет существительного, соответствующего немецкому "Ausland", французскому "l'etranger", а давно уже существующее у нас слово "заграница", точно выражающее это понятие, коробит нас своею "безграмотностью". Да, безграмотность… Еще Пушкин говорил:

Как уст румяных без улыбки,
Без грамматической ошибки
Я русской речи не терплю.

Это подчинение языка зафиксированным формам, это затягивание его в узкий корсет грамматики грозит литературному языку очень серьезными опасностями. Французский критик Реми де Гурмон говорит: "учась в школьных тюрьмах тому, чему когда-то гораздо лучше учила детей сама жизнь, они, из страха перед грамматикой, теряют ту свободу ума, которая так важна в эволюции слова. Они говорят, как книга, как плохие книги, и, когда им нужно сказать что-нибудь серьезное, они прибегают к фразеологии этой низменной моральной и утилитарной литературы, которою мы пачкаем их нежные и впечатлительные мозги. Народ в этом отношении не отличается от ребенка; но, более смелый и предприимчивый, он создает свой, простонародный язык, – арго, – и в нем он дает волю своей потребности в новых словах, в живописных оборотах, в синтаксических новшествах. Обязательное обучение в низших классах Парижа сделало из французского языка мертвый язык, – парадный язык, которым народ никогда не говорит, и который он скоро перестанет понимать: он любит свой арго, которому научился один, на свободе, и ненавидит французский, который все больше становится для него языком его господ и угнетателей".

Как всякому писателю, мне часто приходится иметь дело с начинающими писателями, и в частности – с писателями "из народа". Приходит такой, протягивает, конфузясь, коряво написанную тетрадку и предупреждает: "вы уж только извините, – я человек безграмотный, писать не умею". Читаешь, – да, плохо! Тусклый, робкий язык, неумело и неуклюже подделывающийся под язык литературный. А разговоришься с ним, втянешь в разговор, заставишь его рассказать что-нибудь из пережитого, – и какой у него является яркий, сочный, свой собственный язык! Записать бы рассказ стенографу, – и готов великолепный рассказ. Прочтите повесть И.С. Шмелева "Человек из ресторана". Рассказ ведется от лица ресторанного официанта и написан языком, каким говорят официанты. И этот язык, – странный и грамматически совершенно неправильный, – как он ярок, точен, своеобразен, как потрясает в нужных местах! Художник сумел схватить подлинный характер речи ресторанного лакея. А возьмись писать свои записки сам лакей, – он и подумать не посмел бы писать их своим собственным языком, а стал бы неумело и витиевато подлаживаться под книжки, которые ему довелось прочесть. И получилась бы одна скука. Читаешь современную пролетарскую поэзию, – как сильно чувствуется в ней Верхарн, Уолт Уитмен, Бальмонт, Андрей Белый. Почему эта поэзия говорит чуждым языком далеких бельгийских и американских поэтов, вычурным языком русских модернистов? Почему не пытаются говорить поэты своим собственным языком, – энергичным и простым языком, каким говорят и выражают свои чувства русские рабочие, – живые русские рабочие нынешнего времени?

IV

Многому приходится учиться художнику. Приходится ему учиться говорить собственным языком, – приходится также усердно учиться смотреть собственными глазами, слушать собственными ушами. Как это ни странно, но часто требуются долгие усилия целых поколений, чтоб дать себе отчет в том, как мы что-нибудь в действительности видим. На картинах итальянских художников кватроченто мы часто встречаем изображение какого-нибудь святого или святой, сидящих у открытого окна. В окно виден далекий пейзаж, – горы, деревья на горах, домики. И что-то в этом пейзаже есть странное, наивно-неверное, в чем вы себе сначала даже не можете дать отчета. И вдруг вы улавливаете причину: на этих далеких, за версту от зрителя, деревьях тщательнейшим образом выписан каждый сучек, каждый листочек, птичка, сидящая на дереве, на окнах домиков и церквей нарисованы все перекладинки на рамах. Но ведь в действительности человек не в состоянии видеть всего этого издали. А художники того времени этого не замечали, не замечали и дымки, окутывающей далекие предметы. И воображали, что пишут так, как видят. Посмотрите вообще на картины, изображающие быстро движущиеся предметы, – скачущую в карьер лошадь, рукопашную схватку, мчащийся поезд. Вы чувствуете, что художники и до сих пор не сумели по-настоящему увидеть движения, поймать его характерные особенности. Придет большой художник, увидит это, покажет, – и тогда нам так же будет смешно смотреть на современные изображения скачущих лошадей и боевых схваток, как смешно смотреть на тщательно выписанные детали далеких предметов на картинах старых мастеров.

Искусство видеть и слышать состоит в том, чтобы суметь поймать, как вы в действительности видите и слышите, а не как, по вашему предвзятому мнению, выглядит или звучит данный предмет. Например. Пред вами только что вспаханное поле, за ним – ярко золотая вечерняя заря. Вы знаете, что земля – черная, вы так и напишете: "над черною пашнею золотая заря". И этим вы покажете, что не умеете видеть: под золотою зарею пашня имеет определенно-лиловый цвет, а не черный. Вы сидите на платформе станции и мимо вас, свистя, проносится маневрирующий паровоз. Вы пишете: "паровоз с ровным свистом пронесся мимо". Вы не сумели услышать: ровно свистящий паровоз, проносящийся мимо вас, свистит для вашего уха вовсе не ровно: тон его свиста, по мере приближения к вам, непрерывно повышается, достигает, проносясь мимо вас, наибольшей высоты и затем опять становится все ниже и ниже.

Вы подробно описываете сановного старичка в отставке на великосветском собрании, – какого цвета у него глаза, волосы, как он одет, как ходит, как самодовольно острит. Но действительно ли всеми этими неопределенными признаками запечатлелся в вашем восприятии старичок? Или было в нем что-то особенное, характерное, чего вы не сумели заметить? Приходит настоящий художник и дает всего два-три штриха:

Тут был, в душистых сединах,
Старик, по старому остривший, -
Отменно тонко и умно,
Что ныне несколько смешно.

(Пушкин)

И весь старик перед вами живет. Художник сумел увидеть его, сумел выделить в своих впечатлениях от него то, что его отличало от всех других гостей. В чеховской "Чайке" начинающий писатель говорит о беллетристе Тригорине: "У него на плотине блестит горлышко разбитой бутылки, и чернеет тень от мельничного колеса, – вот и лунная ночь готова. А у меня – трепещущий свет, и тихое мерцание звезд, и далекие звуки рояля, замирающие в тихом ароматном воздухе… Как это мучительно".

Я прихожу к концу своей лекции, – а ничего не сказал о том, как нужно писателю писать. Нужно быть самим собою, нужно быть правдивым и искренним, нужно развиваться и расти нравственно, нужно уметь видеть и слышать. Теперь скажу еще два слова о стиле. У каждого писателя есть и должен быть свой стиль… Ну, уж тут-то, кажется, придется, наконец, услышать о том, как нужно писать, как вырабатывать свой стиль… Нет. Никакого стиля вырабатывать себе не нужно. Опять-таки: нужно только думать своими чувствами, видеть своими глазами, – и стиль придет сам собою. Интересно в этом отношении мнение двух таких выдающихся мастеров стиля, как Шопенгауэр и Флобер. "Слог есть только силуэт мысли, – говорит Шопенгауэр. – Неясно или плохо писать значит сбивчиво или смутно мыслить". Почти теми же словами говорит и Флобер: "Чем прекраснее мысль, тем звучнее фраза, будьте уверены. Определенность мысли вызывает, – и есть сама по себе, – определенность слова. Если вы точно знаете, что вы хотите сказать, вы это скажете хорошо".

Искусство писать?.. Нет никакого искусства писать. Упомянутый уже умный французский критик Реми де Гурмон великолепно говорит по этому поводу: "Нужно спросить себя: как я это чувствую, как я вижу? И не заботиться ни об эллинах, ни о римлянах, ни о классиках, ни о романтиках. Писатель, когда пишет, не должен думать ни о своих учителях, ни даже о своем стиле. Если он видит, если он чувствует, – он скажет что-нибудь… Истинная проблема стиля есть проблема физиологии. Мы пишем, как мы чувствуем, как мы думаем, всем нашим телом. Бюффон сказал: "стиль – это сам человек". Он был человеком науки. Это – слово натуралиста, который знает, что пение птицы обусловливается формою ее клюва, положением ее языка, диаметром горла, емкостью легких… Искусство писать есть искусство видеть, есть искусство чувствовать всеми своими органами, всеми нервными окончаниями и ничего больше".

1921 г.

Примечания
Что нужно для того, чтобы быть писателем?

Впервые – журн. "Печать и революция", 1922, № 1. Написано в 1921 году.

Публикация в журнале этой "Лекции для литературной студии", а потом издание ее дважды отдельной книжкой (1923 г. и 1926 г.) вызвали дискуссию в печати, как это часто случалось с произведениями В. Вересаева. Мнения с "Лекции" были диаметрально противоположными Б. Смирнов, например, в связи с ее отдельным изданием категорически заявил: "Сама по себе указанная брошюра ничего нового не дает. Рекомендовать в ней нечего" ("Резец", 1927, № 3). Иначе оценил лекцию рецензент "Правды" (1922, 19 апреля), подписавшийся инициалами Л.Ш.: "Наше время характерно выходом из народных масс множества литературных талантов, и статья Вересаева намечает пути укрепления писателя, разъясняет, в какую сторону должна быть направлена творческая энергия литератора". Эти две противоположные точки зрения пытался примирить И. Дукор: лекция интересна "прежде всего специалисту, практическому литературному работнику и т. д., но только не начинающему писателю" ("Как и над чем работать писателю…" – "На литературном посту", 1927, № 19).

Критики преимущественно расходились во взглядах относительно самобытности художника, его внутренней свободы. Так, П. Незнамов резко возражал против попытки В. Вересаева утверждать, будто "творчество писателя "не терпит на себе никаких пут": не существует писателя, "который бы не был так или иначе социально заряжен… социальная роль писателя – это роль словесного организатора и оформителя тех тем, которыми его заряжает его же собственный класс", в своей работе он подчиняется "принципам той или иной… литературной партии или школы" ("На грани курьеза". – "ЛЕФ", 1925, № 3). А вот Нурмин, например, как раз посчитал очень верной "основную мысль… яркой, простой и искренней статьи В. Вересаева, которая "сводится к тому, что, помимо таланта, писателю нужно прежде всего быть самим собой" и ему опасно "застояться в стойлах" литературных школ и направлений. Правда, и этому критику показалось, что В. Вересаев несколько упрощает проблему, сравнивая художников с "табуном диких лошадей". "Все дело в том, чтобы направленство не явилось для художника чем-то совершенно извне навязанным, а формировало новое, которое действительно имеется и живет в груди художника-пролетария" ("В журнальном мире". – "Красная новь". 1922, № 2).

Назад Дальше