Борис Пастернак - Быков Дмитрий Львович 10 стр.


Я вздрагивал. Я загорался и гас.
Я трясся. Я сделал сейчас предложенье,-
Но поздно, я сдрейфил, и вот мне - отказ.
Как жаль ее слез! Я святого блаженней.

Я вышел на площадь. Я мог быть сочтен
Вторично родившимся. Каждая малость
Жила и, не ставя меня ни во что,
В прощальном значеньи своем подымалась.

Плитняк раскалялся, и улицы лоб
Был смугл, и на небо глядел исподлобья
Булыжник, и ветер, как лодочник, греб
По липам. И все это были подобья.

Но, как бы то ни было, я избегал
Их взглядов. Я не замечал их приветствий.
Я знать ничего не хотел из богатств.
Я вон вырывался, чтоб не разреветься.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
"Шагни, и еще раз",- твердил мне инстинкт,
И вел меня мудро, как старый схоластик,
Чрез девственный, непроходимый тростник
Нагретых деревьев, сирени и страсти.

Эти "двадцатишестилетние" стихи - уже очень зрелые, из числа шедевров, и именно потому, что здесь уже есть его любимая внутренняя тема, то самое рождение через смерть, обретение через потерю. Гениальна тут звукопись - инстинкт… схоластик… девственный… сирени… страсти - сплошное "с", "ст", словно шелест листвы, свист разрываемых веток; великолепен и ритм затрудненного движения, шаткость походки человека, заново учащегося ходить,- "чрез девственный, непроходимый тростник", нагромождена безударных стоп.

О каком инстинкте речь? Разумеется, о безобманном инстинкте жизни, второго рожденья: чтобы заново родиться, надо было погибнуть. В душе Пастернак прекрасно знал, что не получит согласия, и на этот отказ некоторым образом нарывался. Этот инстинкт - "страсть к разрывам" из позднего стихотворения - безошибочно подсказал ему все, что он делал в эти три месяца; и в самом деле, 16 июня по марбургским мостовым, шатаясь, сквозь запах сирени и нагретой коры шел другой человек. Нельзя было позволить сестрам взять и уехать - и Пастернак вскочил на подножку последнего вагона их берлинского экспресса. Сестры увидели это и ринулись в последний вагон, где на Пастернака уже орал кондуктор; кондуктору сунули денег, Борису разрешили доехать до Берлина, там он провел ночь в дешевой гостинице, рыдая (в приличные номера не пускали - он был без вещей и документов), и утренним поездом воротился в Марбург. Впрочем, рыдал он скорее от счастья - ему явилось настоящее лирическое переживание, достойное окружающего антуража.

Чего же я трушу? Ведь я, как грамматику,
Бессонницу знаю. Стрясется - спасут.
Рассудок? Но он - как луна для лунатика.
Мы в дружбе, но я не его сосуд.

Тут он точен: с рассудком они действительно "в дружбе", ум всегда к его услугам, когда надо что-то истолковать или отрефлексировать, но действиями и тем более стихами Пастернака он не управляет. Какой рассудок - когда прыгаешь на подножку последнего вагона ради никому уже не нужных проводов отказавшей возлюбленной? Но зачем-то и это было нужно, и эта ночь в поезде - тоже: все вошло равными составляющими в мир второго рождения.

"Моя жажда последнего, до конца опустошающего прощанья осталась неутоленной. Она была подобна потребности в большой каденции, расшатывающей больную музыку до корня, с тем чтобы вдруг удалить ее всю одним рывком последнего аккорда".

"Больные зубы рвут".

Семнадцатое июня застало его новым, уже сделавшим первые шаткие шаги в этом изменившемся мире:

"В существо действительности закралось что-то неиспытанное. Туман рассеялся, обещая жаркий день".

Интересно, что мотив нового рождения всегда у него соседствует с темой жары - "Я чувствую рук твоих жар", как будет сказано в позднем больничном стихотворении. Этот жар творящих рук окутывает лирического героя "Марбурга", "Сестры моей жизни", "Второго рождения" и "Стихотворений Юрия Живаго": воскрешающая катастрофа всегда происходит летом. Лето двенадцатого - раскаленные мостовые Марбурга, лето семнадцатого - "недышащие" от жары реки и степи русского юга, лето тридцатого - Ирпень, пылающий август под Киевом, сорок восьмой - "Лето в городе":

А на улице жаркая
Ночь шумит непогоду
И расходятся, шаркая,
По домам пешеходы.

Наступает безмолвие,
Но по-прежнему парит,
И по-прежнему молнии
В небе шарят и шарят.

А когда светозарное
Утро знойное снова
Сушит лужи бульварные
После ливня ночного,

Смотрят хмуро по случаю
Своего недосыпа
Вековые, пахучие,
Неотцветшие липы.

Жара, да, жара. И вернувшееся чувство богоравности, такой же власти над соседями по купе, какую он испытывал, бывало, в детстве, приказывая листве:

"Род моего молчанья их гипнотизировал. Иногда я намеренно его нарушал, чтобы проверить его власть над ними. Его понимали. Оно ехало со мной, я состоял в пути при его особе и носил его форму, каждому знакомую по собственному опыту, каждым любимую. Ласки и собачьего чутья в купе было больше, чем сигарного и паровозного дыму".

В этом весь Пастернак: богоравность и власть над миром - но всегда ценой потери, близость к Богу - но всегда ценой жертвы. Только отвергнутый он всемогущ, только в бесславии - всесилен. Это и есть его христианство, и от него он не отказывался никогда, всю жизнь загоняя себя в положения, которые любым здравомыслящим человеком интерпретировались бы как гибельные или провальные. "Я ими всеми побежден, и только в том моя победа". И вот - весь мир переменился вместе с ним: "Гора выросла и втянулась, город исхудал и почернел". Так меняется юноша за последнее школьное лето.

В "Охранной грамоте" Пастернак, любитель романных совпадений и эффектных ходов, по обыкновению спрессовал события. Если верить "Грамоте", то, вернувшись, Пастернак получил от хозяйки, недовольной его ночным отсутствием, сдержанный нагоняй, письмо в конверте и открытку. В открытке Коген якобы приглашал его в воскресенье к себе на обед - величайшая честь, которую преподаватель мог оказать студенту. В письме Ольга Фрейденберг, оказавшаяся на три дня проездом во Франкфурте, звала его к себе. Он выбрал не колеблясь. Он прошел к себе в комнату и навел в ней образцовый порядок - сложил в четыре тючка книги из университетской "фундаментальной" библиотеки, собрал рукопись реферата, с которым должен был выступать на ближайшем семинаре… Хозяйка по его просьбе узнала время отправления самого раннего поезда на Франкфурт и, зайдя, не узнала комнаты.

"Она протянула мне руку и деревянно и торжественно поздравила с окончаньем трудной работы. Я оставил ее в благородном заблужденьи".

Вечером он вышел на свой убогий балкончик.

"Уже нельзя было вспомнить, как смотрел я в ту сторону в вечер своего приезда. Конец, конец! Конец философии, то есть какой бы то ни было мысли о ней. Как и соседям в купе, ей приходится считаться с тем, что всякая любовь есть переход в новую веру".

Слова "Прощай, философия!" выбиты в Марбурге на мемориальной доске на доме 15 по Гиссельбергской.

В действительности все обстояло далеко не так эффектно - но симпатичнее: он не прервал работы над рефератом по "Критике практического разума" Канта, который должен был читать в семинаре Когена. Увязывание книг в четыре тючка произошло значительно позже, он успешно отреферировал Когену 24 июня и повторно - 2 июля, и письменное приглашение на профессорский обед последовало лишь после этого второго реферата, во время совсем другого отсутствия - уже не берлинского, но киссингенского. Что до письма от Ольги Фрейденберг, оно пришло вовсе не на следующий день после объяснения с Идой: это было бы слишком по доктор-живаговски. Ольга оказалась во Франкфурте неделю спустя, отнюдь не случайно. Сама она объясняла это так (вот уж кто не любил романных натяжек и соблюдал абсолютную точность):

"Мне было грустно, что все так прозаически у нас кончилось. Я ждала еще чего-то - очевидно, того самого, чего не хотела. Мне казалось, что я глубже Бори, что я трудней вхожу и трудней ухожу, а он поверхностный, скользящий, наплывающий. Время показало, что это было как раз наоборот и что я капризничала. Но мне было искренне грустно.

Как-то раз, проезжая Германию, я нарочно свернула во Франкфурт, недалеко от которого, в Марбурге, Боря учился философии у знаменитого Когена. Я остановилась здесь с коварной целью: написала письмо Боре и ждала, не откликнется ли он; если нет, то незаметней уехать с носом из Франкфурта, чем из Марбурга. Мне хотелось повидать Борю, но я боялась набиваться, боялась звать его, потому что за границей как-то особенно ощутила возможность новых волн старого чувства".

Как бы то ни было, она ему написала лукавое послание:

"Меня отделяет от тебя два часа езды: я во Франкфурте. При таких условиях добрые родственники встречаются. Не дашь ли мне аудиенции? Я свободна, приехать могу в тот час, который тебе наиболее удобен - днем ли, вечером ли, утром. И во Франкфурте я остановилась не для тебя одного, хотя и для тебя, конечно. (О, какая девичья наивность, невинная самозащита - "Не для тебя одного!". Пастернак эту детскую штучку немедленно раскусил, конечно; после 16 июня он был уже много взрослей.- Д.Б.) Ты знаешь ведь - искренность должна быть максимальной, и твой ответ должен быть решителен. Но ответь обязательно - я жду. Ольга. В том или ином случае прости мне мое колебание".

Он ответил сразу:

"О нет, я не фамильярен. Я просто раб. И даже без твоего аншлага: "…остановилась не для тебя одного" - даже и без него, говорю я, я тщательно вытер бы ноги, без шуму ступал по коврику и перед тем, как постучать, оправился бы готовый встретить оживленное общество у тебя. Я вообще не понимаю таких предостерегающих замечаний. Разве я так самоуверенно лезу на интимность?- Хотя, быть может, иногда неудачный тон моих писем давал тебе основания так меня понять".

Учитесь, молодые люди, держать дистанцию! Вот так надо с самоуверенными девушками, больше всего ценящими в себе позитивность. Что-то есть трагикомическое в том, что перед двумя рефератами у него были два любовных свидания и реферировал он как бы по их итогам; вот истинные занятья философией - а не выписки из Канта! Утром 28 июня - за три дня до второго реферата, к которому он со своей фантастической трудоспособностью успел подготовиться, несмотря на новое отвлечение,- он прибыл во Франкфурт и застал Ольгу завтракающей в гостинице.

"Я любила хорошо поесть - разные черепаховые супы, тонкие вина, кремы, особенно мясо с кровью; мой молодой приятель уверил меня, что повар готовит мне с особым старанием, по его просьбе. Вдруг дверь открывается, и по длинному коридору идет ко мне чья-то растерянная фигура. Это Боря. У него почти падают штаны. Одет небрежно, бросается меня обнимать и целовать. Я разочарованно спешу с ним выйти. Мы проводим целый день на улице, а к вечеру я хочу есть, и он угощает меня в какой-то харчевне сосисками. Я уезжаю, он меня провожает на вокзале, и без устали говорит, говорит, а я молчу, как закупоренная бутылка. (…) У него тогда происходила большая душевная драма: он только что объяснился Высоцкой в любви, но был отвергнут. Я ничего этого не знала. Но и мне он как-то в этот раз не нравился. Я не только была с ним безучастна, но внутренне чуждалась его, и считала болтуном, растеряхой. Я прошла мимо его благородства…"

Ну положим, провожал не он ее, а она его - и даже доехала с ним в поезде до Марбурга, о чем и написала подруге вскоре после этого не особенно удачного свидания; по возвращении вдобавок обнаружила, что пропустила расчетный час, и вещи ее уже собраны и выставлены внизу. Она спокойно могла оставить их в отеле, а сама пойти тут же ужинать в любой из его "салонов", но оскорбилась и сразу поехала на вокзал, даром что до поезда было еще четыре часа; взбешенная, бродила по перрону и пила минеральную воду "Аполлинарис".

Свое безразличие к нему она в этом письме сильно преувеличивает, пусть даже и раскаиваясь в нем. Все-таки ей хочется выглядеть немного принцессой. Что именно ее разочаровало? Отчасти, конечно, спадающие штаны и небрежность костюма,- она пристрастилась к бонтону и, по-нынешнему говоря, хай-стайл'у. Главное же - ее смутило, что перед ней был прежний Боря Пастернак, который к ней по-братски относился,- а она-то уже

"привыкла к широкой заграничной жизни, мужской прислуге, лакеям, стоящим напротив стола и следящим за ртом и вилкой, к исполнению всех прихотей и капризов. Я привыкла нажимать кнопки и заказывать автомобили, билеты в театр, ванны".

Дело, разумеется, и не в сосисках, которые были ей предложены "в какой-то харчевне". Дело в том, что герой не оценил разительных перемен, происшедших в героине, и отнесся к ним без должной серьезности; на предполагавшееся свидание монархов приехал люмпен. Откуда ей было знать, что для него марка семьдесят восемь пфеннингов за фунт сыра была непозволительным расходом, о чем он и сообщал родителям в письме с подробным отчетом о своей бухгалтерии? Она отправила ему ледяное письмо:

"Я все-таки очень рада, что встретилась с тобой, хотя это свидание монархов история и назовет неудачным. Хотелось бы, конечно, совсем иного; но я заметила, что в наших встречах удача и неудача всегда чередуются,- и уже одно это непостоянство очень меня радует. За то время, что мы с тобой не видались, во мне очень многое изменилось… Мне хотелось сказать, что я ждала от тебя большего. (…) Теперь в своем письме, говоря об интимности, которая, якобы, кажется мне в тебе навязчивой, ты ссылаешься на "некоторый тон" твоих старых писем: он-де превратно был понят мною. Я этого не люблю. И не хочу, чтобы ты комментировал те письма, как бы глубокомысленно это ни было".

Да ведь это прямое признание в любви, в том, что тогдашнее - для нее свято, что он обманывался ее показной суровостью!

"И как ты не определяй себя того, петербургского периода, все же ты не можешь его заслонить этими определениями. Я, правда, не совсем была подготовлена для "того" тебя; но я боюсь, что ты сейчас не совсем подготовлен для меня… и ты не вырос настолько, насколько я ждала".

О, великолепное высокомерие разочарованной барышни! Тут же, впрочем, она оставляет ему адрес своего отеля в Глионе, куда отправляется из Франкфурта. Только человек, безнадежно оглушенный юношеской обидой, смог бы не понять, что перед ним любовное письмо; Пастернак, конечно, все понял. Понял - и всерьез загрустил: ему бы такое послание от нее летом десятого года, когда он так ждал чего-то искреннего и равного ему по безоглядности - а она маскировала свое чувство иронией и докторальностью!

"В Меррекюле… ты чудом невозможное делал возможным, и сам говорил за меня; все, что говорил ты - принадлежало мне".

Но он не догадывался об этом, и корил, и ненавидел себя! Пастернак ответил немедленно и, в общем, яростно:

"Мне досадно, Оля, что ты так неосторожно запоздала со своим письмом; оно должно было придти в августе 1910 года. (…) Не сердись на меня, Оля, но все это, правда, досадно. Если бы мне время повернуть".

Шуре Штиху он написал десять дней спустя еще откровеннее:

"Отдаление от романтизма и творческой и вновь творческой фантастики - объективация и строгая дисциплина - начались для меня с того комического решения. (Имеется в виду "сближение с классическим миром Оли и ее отца" в 1910 году.- Д.Б.) - Это была ошибка! (…) Боже, если бы она мне все это сказала тогда; если б я не считал, что предстоит дисциплинарная обработка - в которой погибло все - в целях уподобления классическому и рациональному; Боже, если бы я тогда держал это франкфуртское письмо в Марбург! (…) Я послал бы ей знаки; она бы приняла их, чудо бы продолжалось… Жизнь училась бы у знаков; нашли бы вы меня в Марбурге на уроке? Где вы нашли бы меня через эти два года? Разве не имею я права быть искренним? Разве я не оторвал от себя весь этот мир чувств и их препаратов насильно! Разве не насильно я сошел с пути!!"

Тут много экзальтации, конечно. В конце концов, не Ольга Фрейденберг заставила Пастернака заниматься философией, и не ее насмешки над его душевной разбросанностью заставили его эту разбросанность заметить: все он про себя прекрасно знал. И в Марбург он, скорее всего, поехал бы - потому что, как мы уже отметили, существенной чертой его стратегии было во всем "дойти до самой сути", чтобы тем решительнее повернуть обратно. Он отдавался всем соблазнам, следуя максиме Уайльда, которой, может, быть, даже не помнил - и которая вовсе не так блестяще-поверхностна, как кажется: самый верный способ преодолеть соблазн - поддаться ему. В жизни у него так было всегда,- и с музыкой, и с рационализмом, и с ЛЕФом, и со сталинизмом, и со сверхчеловечеством, и с романтизмом, и с Зинаидой Николаевной… Опять-таки Ольга оказалась самой точной:

"Ты же с 1910 года взял круговой билет и скачешь с места на место; помнишь, ты сам сознался, что тебя ждут еще многие места, чуждые тебе, но необходимые в силу раз взятого направления".

Она не понимала, зачем ему иногда нужно делать заведомо ненужные и чуждые ему вещи, и сам он не понимал, должно быть,- но для полного разрыва нужен и хороший разгон.

Важно, однако, что в случае с Олей он явно недооценил себя - и запоздалая переоценка была ему не столько досадна, сколько приятна. Последнее слово осталось за ним. В письме из Глиона, писанном в начале июля 1912 года, она говорит с ним так неожиданно-доверительно, что это и впрямь, по ее же определению, должно было подействовать на него "как ушат горячей воды":

"У нас общая манера серьезничать шутками - и наоборот; мы постоянно шутим. Это должно быть оттого, что нам слишком грустно, когда мы вместе. И это, опять-таки, серьезно. Мне всегда очень грустно при тебе".

Но ведь раньше она ему уже признавалась, что ей всегда грустно, когда она честна перед собой и ни на что не отвлекается; значит, только с ним она настоящая! Вот она, любовь; беда в том, что он-то уже не любит Олю Фрейденберг. Она чувствует это и мучительно ревнует: "Так твой Реферат сошел хорошо? Значит, Франкфурт на нем не отразился". О, как бы она хотела, чтобы отразился, отразился! Но она еще и понятия не имеет о том, как быстро он наверстывает упущенное. "Пользуясь немецким языком - я испытываю полную неспособность быть недобросовестным",- напишет он отцу.

Реферат был посвящен принципиально важной для Когена философии права (человек как субъект права, в противовес "антинаучной", волюнтаристской позиции Ницше, которого Коген терпеть не мог). 4 июля состоялось пышное чествование главы школы по случаю его семидесятилетия. Пастернак взял напрокат фрак. На этом чествовании он познакомился с берлинским учеником Когена Кассирером: они так понравились друг другу, что у Пастернака мелькнула даже мысль на следующее лето отправиться к нему в Берлин.

Назад Дальше