В первых числах июля к нему приехал (и поселился у той же самой вдовы Орт, чтобы не входить в лишние траты) брат Шура. Он был равнодушен к философии и гулял по Марбургу без цели, слегка скучая. Борис его развлекал, как мог, но все его время отнимали занятия; по счастью, у брата открылся талант бильярдиста, и он посвящал досуг игре в том самом "философском" кафе, где обычно собирались студенты Когена - и где кельнер знал подноготную каждого, как с нежностью вспоминает Пастернак в "Грамоте". Шура гостил до 19 июля, после чего уехал с родными в Италию.
3
Окончательное расставание с философией - и последний освобождающий кризис - относятся к 14 июля, когда в Бад-Киссингеде сестры Высоцкие отмечали день рождения Иды. Пастернак поехал туда вечером тринадцатого, оставив брата в Марбурге,- и вернулся не то чтобы в отчаянии, но в глубокой грусти. Именно эта способность преобразовывать бесплодное отчаяние в творческую грусть и была следствием его поэтического перерождения: все, что с ним происходит, теперь уже звучит музыкально. Музыкально и письмо к Штиху, итожащее Марбург. В нем подробно, хотя и чисто по-пастернаковски, объяснена причина отхода от научных занятий:
"Единственная причина, но какая причина! Я растерял все, с чем срастилось сердце. От меня, явно или тайно, отвернулись все любимые мною люди. Этот разрыв ничему не поможет. Меня не любят. Меня не ждут. (…) Я не могу сказать цельнее и ближе к действительности: весь мир, из которого я вышел, все, что есть женственного,- исключено для меня".
Он пишет далее о "холодном превосходстве" Ольги и Иды, которым не нравился он в его нынешнем виде,- правда, холодное это превосходство было все-таки очень разным: Оле показалась скучна его философия, а Ида предположила, что он просто плохо ест и спит.
"Попробуй жить нормально,- цитирует он ее в письме Штиху,- тебя ввел в заблужденье твой образ жизни; все люди, не пообедав и не выспавшись, находят в себе множество диких небывалых идей".
С Идой он еще раз объяснился тогда же, в Киссингене, в атмосфере "праздной распутности" и "жидовства", как напишет он Штиху. Относительно Иды в этом письме сказаны самые точные слова - во всей его прозе мало столь исчерпывающих характеристик:
"Величавая, просто до трагизма для меня, прекрасная,- оскорбляемая поклонением всех, одинокая, темная для себя, темная для меня, и прекрасная, прекрасная в каждом отдельном шаге…"
"Темная для себя, темная для меня" - вот это в десятку, ибо в девушке этой, безусловно, было что-то, кроме обычной пошлости богатого московского семейства, но сказать, кроме пошлостей, она ничего не умела. Утешая Пастернака, она принялась ему рассказывать о каком-то господине, уже ее домогавшемся
("безукоризненное ничтожество, один из космополитических бездельников богачей, с большим поясом на животе, с панамой, автомобилем и всенародными формами движений развитого животного, которые зовутся у этих людей "культурой"").
Этот человек заявил ей - "в автомобиле", что, кажется, особенно взбесило Пастернака,-
"что без дальних слов она должна стать его женой. Рассказывая об этом… она употребила бесподобное выражение: "Потом он приходил ко мне, плакал, терялся… и мне так же точно (!) приходилось утешать его…" Ты понимаешь, Шура, это значит, ее "мой бедный мальчик" - было уже неоднократно примененным средством в нужде… И я был тоже противным, далеким, домогающимся… Я думал, меня излечит эта редкая оговорка. Стало еще хуже. Какое-то странное, роковое чудо выслеживает меня; и даже в Жоне мне мерещились его чужие, недружелюбные глаза…"
Жоня - сестра Пастернака Жозефина, двенадцатилетняя девочка, которую он нашел очень выросшей и в которой увидел настоящее, не высокомерное сострадание: "Бедный Боря, ты запутался… Неужели ты стал таким, как все?!"
Что до рокового чуда - ему еще только предстояло научиться с ним жить: он и в самом деле был непонятен заурядным людям и тщетно искал у них любви и сострадания. Надо было, по-набоковски говоря, обращаться к "существам, подобным ему",- но их-то вокруг и не было: ни киссингенская, ни даже марбургская среда не благоприятствовала поэтам. Только с творцами - со Скрябиным, иногда с отцом - он достигал взаимопонимания; прочие недоуменно на него косились.
Идеализировать Иду он еще какое-то время продолжал, и даже не без убедительности:
"Она так просто несчастна - так несостоятельна в жизни - и так одарена; - у нее так очевидно похищена та судьба, которую предполагает ее душа,- она, словом, так несчастлива,- что меня подмывало какою-то тоской, и мне хотелось пожелать ей счастья…"
Тут неточно только одно слово: на самом деле у нее похищена судьба, которую предполагает ее внешность. Душа там вряд ли что-то могла предполагать - она была, как уже сказано, "темна"; а внешность была прелестная, романтическая, и Ида не могла не чувствовать диссонанса между своею трагической наружностью и безнадежно мещанской душой. Отсюда и ее частые слезы, и вечная задумчивость. Впрочем, скоро она начала дурнеть, и диссонанс устранился.
Пастернак выдумал - для себя ли, для Штиха - любопытную мотивировку прощания с Когеном: "Я гнушаюсь тем трудом, которого не знает, не замечает, в котором не нуждается женственность". Девушки не любят - а потому прощай философия? Такое объяснение было бы непозволительно плоским, ибо "женственность" у Пастернака - то вечно-трепещущее, непостижимое и недостижимое, что правильнее было бы назвать тайной основой мира, его сутью (о нежности как основе всего он напишет в том же письме к Штиху). Этой женственности, к которой он всю жизнь только и стремится,- внятно только искусство: оно единственный язык для общения с ней. Вот почему философия кажется ему безнадежно скудной. Утром 14 июля пришла та самая открытка от Когена, которую он в "Охранной грамоте" переместил на месяц назад: Коген звал его к себе на обед, как раз на четырнадцатое, проведенное в Киссингене. Вернувшись в Марбург, 15 июля Пастернак встретил профессора возле парикмахерской, извинился за свое отсутствие и объяснил его. Коген спросил, что он думает делать дальше. Пастернак туманно ответил, что, вероятно, вернется в Россию, экстерном сдаст экзамены… возможно, закончит оставленный им юридический курс, будет искать юридической практики… Коген искренне удивился: зачем? Ведь перед ним прекрасная ученая карьера здесь, в Германии! "Aber sie machen doch das dalles sehr gur, sehr shon" - "Ведь вам все удается хорошо и даже отлично". Пастернак не мог сказать ему того, что вскоре написал Штиху:
"Мне бесконечно милее (сравнение вообще невозможно) эта карающая рука, это не желающее меня искусство - чем рукопожатие осьминога. О нет, не осьминога!"
- оговаривается он тут же, называя Когена сверхчеловеком и всячески подчеркивая честь, которую этот сверхчеловек ему оказал,- но выбор сделан, да, собственно, уже и 11 июля он писал все тому же другу, избалованному непрерывным потоком пастернаковских писем:
"Боже, как успешна эта поездка в Марбург! Но я бросаю все; - искусство, и больше ничего!"
Последние дни в Марбурге он доживал в бездеятельной мечтательности, прощаясь со всей долитературной жизнью. Леонид Пастернак по-своему объяснял себе отказ сына от философской карьеры:
"Кажется, Коген у тебя потерял в обаянии - раз он тебя признает и одобряет. Для меня не нова и эта твоя метаморфоза".
Отец понимал сына - тому действительно было неинтересно все, что легко получается; против ожиданий, Леонид Осипович сочувственно отнесся к "метаморфозе". 23 июля он посетил сына в Марбурге, был с ним на лекции Когена и остался жестоко разочарован. Ему померещились в старике кокетство и ломание. Позировать Коген отказался ("Вы узнаете все мои слабости"), Леонид Пастернак сделал с него несколько набросков во время лекции и потом литографию. На следующий день они с Борисом поехали в Кассель осматривать местную картинную галерею, знаменитую коллекцией Рембрандта,- и искусство, как всегда, исцелило обоих: день, начавшийся раздражением и мигренью, закончился общими восторгами и полным взаимопониманием. Штиху Борис писал:
"У меня золотой отец, совершенно не испорченный тем, что ему уже не 18 лет. (…) Другой бы приводил доводы здравого смысла, а он вместо этого соглашался со мной: тебе, говорит, надо все это стряхнуть… не стать же тебе в самом деле этим синтетическим жидом, за тридевять земель отстоящим от сумерек и легенд искусства…"
Надо было дождаться конца семестра - в Марбурге он заканчивался 1 августа; Пастернак получил свидетельство о прохождении курса и отправился с приятелями отмечать радостное событие. 3 августа, во время пирушки в опустевшем философском кафе они вдруг предложили ему ехать в Италию - и Пастернак, легко пьяневший и подхваченный волной дружеского энтузиазма, немедленно согласился. "Все это носило характер студенческого задушевного чудачества",- писал он об этом пятнадцать лет спустя своей многолетней корреспондентке Раисе Ломоносовой; и авантюры, добавим мы, ибо денег у него было в обрез. Матвей Горбунков, марбургский приятель, убеждал его непременно рискнуть и все-таки повидать Италию, он сам много поездил по свету и обходился копеечными расходами,- Пастернак ему поверил и не раскаялся. Поезд отходил в три часа утра, и в брезжущей полумгле летнего рассвета город с горой, замком и церковью едва проступал. Пастернаку суждено было вернуться сюда одиннадцать лет спустя - "прошли года, прошли дожди событий" - в последний раз.
Через Базель он приехал в Милан, которого почти не заметил (запомнил только собор, бегло осмотренный во время пересадки, да еще дамбу, через которую перехлестывали волны; по ней шел поезд, вода доставала до колес, и ветер свистел). Перед самым Миланом пришлось пересаживаться в другой поезд - стоявший впереди; дорогу завалило камнями. Через этот обвал Пастернак перебирался вместе с другими пассажирами, а вещи его нес маленький пастух-итальянец. Обвал, только снежный, преградит потом путь поезду, в котором Живаго с семьей поедет на Урал. Вообще путешествие по железной дороге, от недосыпа показавшееся очень долгим, почти целиком перешло в главный роман - там читатель найдет и водопад, который Пастернак проехал близ Базеля. Два самых длинных его железнодорожных путешествия - в Италию и с Урала - сольются в одно, к ним добавится воспоминание о двух поездках к Елене Виноград в семнадцатом году, о кружных возвращениях, о ночных степях,- и железная дорога окончательно утвердится в качестве романного лейтмотива, пронизав собою все действие: герой все едет куда-то помимо воли, в полусне, бесконечно… а в конце бредет по шпалам… и никуда с этого пути не сойдешь: предначертание.
5 августа ему предстала Венеция. В ней он пробыл неделю, живя не аскетически уже, а почти нищенски. Это была его единственная Венеция и вообще единственная в жизни Италия - как, кстати, у Мандельштама,- но в круге венецианских впечатлений он пробыл долго. Достаточно сказать, что стихотворение о ней он пятнадцать лет спустя переделал (и значительно улучшил, что вообще в его практике редкость - он сам признавался, что написанная вещь для него как бы "отживает", и снова войти в ее настроение трудно); в "Грамоте" о Венеции сказано подробно и проникновенно. Главное же - здесь много ключевых для Пастернака слов и красок, на которые "Охранная грамота" вообще щедра.
"Есть особый елочный Восток, Восток прерафаэлитов. Есть представленье о звездной ночи по легенде о поклоненьи волхвов. Есть извечный рождественский рельеф: забрызганная синим парафином поверхность золоченого грецкого ореха. Есть слова: халва и Халдея, маги и магний, Индия и индиго. К ним надо отнести и колорит ночной Венеции и ее водных отражений".
Тем самым Венеция у Пастернака включена в круг рождественских явлений - и ее колоритом отчасти подсказана будущая палитра "Рождественской звезды": Рождество - музыкальный и трагический праздник, вокруг которого мысль Пастернака летала, как бабочка вокруг керосинки на летней веранде. Восток стилизованный, прерафаэлитский, синий и звездный, Восток "Тысячи и одной ночи", минаретов, базаров - тоже входит в его представление о Рождестве, и все это увязывается в один причудливый узел: русская зима, райское отрочество, детский праздник, влюбленность, Христос, волхвы. "Масленисто-черная вода вспыхивала снежной пылью". В этом органическом сплаве все на месте - и потому никого не смущает, что волхвы в "Рождественской звезде" бредут по русскому снежному полю (это в пустыне-то!), а рядом - "погост и небо над кладбищем, полное звезд", и надеты на пастухах шубы.
Опять-таки в Венеции не обошлось без эффектных ходов и сказочных совпадений: гостиницу, куда Пастернака согласились пустить, ему указал странно знакомый человек, похожий на кельнера из марбургского философского кафе. Хозяином гостиницы оказался добродушный усач с внешностью разбойника - в описании Пастернака это чуть ли не оперный персонаж. Есть нечто мистическое и в той картине Венеции, которую Пастернак рисует в "Охранной грамоте" - не без дальнего умысла, конечно: он сам подчеркивает, что "тогда" воспринимал Венецию иначе, больше думал об искусстве, нежели о государстве. Его занимали союз гуманизма и христианства, встреча язычества и церкви, синтез духовного и светского, называющийся Возрождением. Но в "Грамоте" Венеция предстает еще и как город, в котором исчезают люди - и за всем следят каменные львы, символы государства:
"Кругом - львиные морды, всюду мерещащиеся, сующиеся во все интимности, все обнюхивающие,- львиные пасти, тайно сглатывающие у себя в берлоге за жизнью жизнь. (…) Все это чувствуют, все это терпят".
В готически-мрачном - а может, и не готическом, а просто зловонном тридцатом году - это было понятно каждому, и размышления о том, что выводило из себя венецианских гениев, рифмовались с третьей частью "Грамоты" - где речь шла о гибели Маяковского и о последнем годе поэта вообще.
Конечно, двадцатидвухлетний Пастернак понятия не имел о Большом Терроре, о сотнях глаз, следящих за тобой повсюду, об ощущениях человека, живущего в постоянной близости голодных львов… В стихотворении о Венеции он писал о другом - о счастливом отчуждении от собственного "я", о том, что "Очам и снам моим просторней сновать в туманах без меня". Вся Венеция - "Руки не ведавший аккорд", пример нерукотворного чуда. В более поздней редакции он попытается написать точнее - но и более сниженно: "Размокшей каменной баранкой внизу Венеция плыла". Образ точен и мгновенно запоминается - но тогда он еще так не умел.
Из Венеции он отправился к родителям в Марину ди Пизу. Туда же приехала Ольга Фрейденберг - в тайной надежде встретиться с ним и договорить недосказанное, но он держался на расстоянии: лазил в путеводитель, тщательнейшим образом осматривал галереи, на отвлеченные темы не разговаривал и вообще выглядел занудой. Ольга скоро отправилась обратно в Швейцарию, а он два дня спустя - в Россию, куда и прибыл 25 августа 1912 года. Это был прыжок уже в старый стиль - на тринадцать дней назад. С собой он привез тетрадь стихов, и некоторые из них уже обещают гения.
И дождь стоит, и думает без шапки,
С грустящей степью, степью за плечами,
А солнце ставит дни, как ставят бабки,
Чтобы сбивать их грязными лучами.
4
В Москве была теплынь, родные еще не вернулись, он застал край своего любимого городского лета.
"Когда я возвращался из-за границы, было столетье Отечественной войны. Дорогу из Брестской переименовали в Александровскую. Станции побелили, сторожей при колоколах одели в чистые рубахи. (…) Воспоминаний о празднуемых событиях это в едущих не вызывало. Юбилейное убранство дышало главной особенностью царствованья - равнодушьем к родной истории".
После конца царствованья в этом смысле мало что изменилось.
Штих жил в Спасском, Пастернак его там навестил и впервые прочел ему "Как бронзовой золой жаровень" - стихотворение, впоследствии неизменно включавшееся им в основной корпус текстов:
Как бронзовой золой жаровень,
Жуками сыплет сонный сад.
Со мной, с моей свечою вровень,
Миры расцветшие висят.И, как в неслыханную веру,
Я в эту ночь перехожу,
Где тополь обветшало-серый
Завесил лунную межу,Где тихо шествующей тайны
Меж яблонь пепельный прибой,
Где ты над всем, как помост свайный,
И даже небо - под тобой.
Потом он третью строфу переписал - ушла гордыня, но ушло и ощущение богоравенства, так что смысл несколько выхолостился ("Где сад висит постройкой свайной и держит небо пред собой" - более внятный, но и менее волшебный вариант 1928 года). Штих записал стихи со слуха и хранил листок всю жизнь.
Осенью Пастернак возобновил университетские занятия; в этом ему помогли три сверстника - Сергей Мансуров, Дмитрий Самарин и Николай Трубецкой. Всех троих Пастернак до этого знал, по собственному выражению, "наслышкой" - мельком видел в Пятой гимназии: "они ежегодно сдавали экзамены экстернами, обучаясь дома" ("Люди и положения"). Этот маленький кружок был крайне своеобразен: Самарин приходился внучатым племянником известному славянофилу (в чьем имении - вечные пастернаковские сближения!- впоследствии устроят детский туберкулезный санаторий, в двух шагах от писательского поселка Переделкино). Филолог Трубецкой стал впоследствии видным структуралистом, а историк Мансуров - православным священником. Всех троих сближало своеобразно понятое почвенничество, которому вплоть до сороковых годов оставался верен и Пастернак: это был обостренный интерес к отечественной истории, к православию - и вера в особое русское предназначение. В Самарине, изредка забредавшем на философские семинарии, Пастернак сразу почувствовал то, что называется породой,- наследственное право на историю и философию, все это в сочетании с благородным грассированием его пленило. Именно Самарин в феврале 1912 года впервые рассказал ему о сказочном готическом Марбурге. Общение с Самариным, Мансуровым и Трубецким заложило основы пастернаковского славянофильства - далекого от официозности и обрядности, как и его вера; в основе этого мировозрения - вера в исключительные возможности и неисчерпаемые жизненные силы России, в то, что только здесь возможны истинное свободомыслие (всегда подавляемое, а оттого особенно отважное) и небывалый творческий взлет, на пороге которого страна и стоит. Все это было одинаково далеко от ортодоксального государственничества в духе Победоносцева и от романтических мазохистских крайностей Константина Леонтьева,- ближе к религиозным идеям Сергея Трубецкого, Флоренского, Ильина. Да и не в идеях дело - все трое были чистыми молодыми людьми, идеалистами, книжниками, дворянами; Пастернак вчуже любил дворянство так же, как русскую усадебную прозу. В них для него была живая история.
Он отделился от семьи, снял комнату в Лебяжьем переулке, давал уроки, много занимался историей и читал символистов. На столе в крошечной комнатке в Лебяжьем всегда лежало Евангелие.