...
23 января 2008
Тихий гром, или Двести лет назад
Гаврила Державин. "Евгению. Жизнь Званская". 1807
Летом 1807 года признанный корифей тогдашних российских стихотворцев Гаврила Державин обратился к доброму приятелю преосвященному Евгению (в миру – Болховитинову) с посланием, в коем описал свою сегодняшнюю жизнь. Бывший вершитель великих государственных дел, сенатор и министр, верный, но строптивый слуга трех государей, отправленный в почетную отставку за слишком ревностную службу (так выразился, прощаясь с Державиным, уклончиво дипломатичный император Александр), обрел прежде недосягаемый блаженный покой в своем славном новгородском имении. В размеренной череде каждодневных забавных и необременительных домашних занятий достойное место занимают часы творческих парений и умудренных раздумий. Не все же, право слово, в карты играть – по грошу в долг и без отдачи!
Оттуда прихожу в святилище я Муз,
И с Флакком, Пиндаром, богов воссевши в пире,
К царям, к друзьям моим, иль к небу возношусь,
Иль славлю сельску жизнь на лире;
Иль в зеркало времен, качая головой,
На страсти, на дела зрю древних, новых веков,
Не видя ничего, кроме любви одной
К себе, – и драки человеков.
Драку, впрочем, можно наблюдать и без "зеркала времен". Грохот всеевропейской войны слышен и на пленительных берегах Волхова. Ниже Державин напишет:
Вид лета красного нам Александров век:
Он сердцем нежных лир удобен двигать струны;
Блаженствовал под ним в спокойстве человек,
Но мещет днесь и он перуны.
Позднее основательный старик ворчливо прокомментирует эти строки для несведущих либо забывчивых потомков: "Император Александр был кроткого духа и с мирными расположениями, но заведен был окружающими его в весьма неприятные военные дела".
Осенью 1806 года войска Наполеона оккупировали Пруссию и уверенно двинулись на восток. Подписанный государем 16 ноября 1806 года манифест гласил: "россиянам, обыкшим любить славу отечества и всем ему жертвовать, нет нужды изъяснять, сколь происшествия сии делают настоящую войну необходимою". Армия отправилась навстречу поработителю Европы, литераторы взялись за перья. 14 января 1807 года на Большом театре в Петербурге была с подобающим великолепием представлена свежая трагедия Владислава Озерова "Димитрий Донской". Открывал ее монолог заглавного героя:
Российские князья, бояре, воеводы,
Прешедшие чрез Дон отыскивать свободы
И свергнуть наконец насильствия ярем!
Доколе было нам в отечестве своем
Терпеть татаров власть и в униженной доле
Рабами их сидеть на княжеском престоле?
Исполнявший роль великого князя Московского Димитрия актер Яковлев сделал мощное ударение на слове "наконец" – к вящему восторгу многочисленной публики. "Ничего не могло быть апропее (от французского a propos, кстати. – А. Н. ), как говаривал один старинный забавник", – рассказывал годы спустя склонный к ехидству мемуарист. Недавнее сражение под Пултуском почиталось почти победой и залогом будущего низвержения нового Мамая. На сцене оно уже стало явью. В финале безымянный воин объявлял Димитрию:
Твой брат Серпуховской, преследовавший хана,
Ждет, государь, тебя со воинством у стана.
Дивяся доблестям и подвигам твоим,
Всеобщий ратных глас назвал тебя Донским.
И вместе с залом восхищенно внимал ответу древнего героя, естественно отождествляемого с обожаемым государем:
Пойдем, веселье их щедротами прибавим,
Спокоим раненых, к умершим долг отправим!
Но первый сердца долг к тебе, Царю царей!
Все царства держатся десницею Твоей? -
Прославь, и утверди, и возвеличь Россию!
Как прах земной, сотри врагов кичливу выю,
Чтоб с трепетом сказать иноплеменник мог:
"Языки, ведайте: велик российский Бог!"
8 февраля битва под Прейсш-Эйлау, которую основательно сведущий в таких делах Наполеон лаконично назвал "резней", окончилась, что называется, вничью. Противоборство шло с переменным успехом до 14 июня, когда под Фридландом случилось повторение Аустерлица. 25 июня императоры встретились в Тильзите, 7 июля там был подписан глубоко унизительный для России мир.
"Жизнь Званская" писалась еще до катастрофы – при отдаленном рокоте вроде бы успешной войны. Однако здесь на ликующие победные звуки Державин (певец взятия Измаила и перехода через Альпы) явно не расщедрился. Мир для него лучше, чем гром перунов.
Умолкнут ли они? – Сие лишь знает Тот,
Который к одному концу все правит сферы;
Он перстом их своим, как строй какой, ведет,
Ко благу общему склоняя меры.
Он корни помыслов, Он зрит полет всех мечт,
И поглумляется безумству человеков:
Тех освещает мрак, тех помрачает свет
И днешних, и грядущих веков.
Грудь Россов утвердил, как стену, Он в отпор
Темиру новому под Пультуском, Прейсш-лау;
Младых вождей расцвел победами там взор,
А скрыл орла седого славу.
Упомянув недавние полупобеды (а как без того), Державин не оставляет любимой мысли о "безумстве человеков". История вершится загадочной волей Бога, ни одно торжество не оказывается полным – фельдмаршал Каменский ("седой орел") уступил славу победителя своему подчиненному, генералу Бенигсену. И от этой "частности" легко перейти к "общему правилу":
Так самых светлых звезд блеск меркнет от нощей.
Что жизнь ничтожная? Моя скудельна лира!
Увы! и даже прах спахнет моих костей
Сатурн крылами с тленна мира.
О неизменности тленного мира Державин, как помним, говорил выше. Цену земному бытию и человеческой памяти он знал. Но парадоксальным образом на этом печальном пункте не останавливался. Строфа о неизменных себялюбии и драчливости человеков, по сути, сразу же опровергалась, мудрость Экклезиаста представала еще одним заблуждением:
Все суета сует! я воздыхая мню:
Но бросив взор на блеск светила полудневна,
О коль прекрасен мир! Что ж дух мой бременю?
Творцем содержится вселенна.
Да будет на земли и в небесах Его
Единого во всем вседействующа воля!
Он видит глубину всю сердца моего,
И строится моя им доля.
Ну а дальше про крестьянских детей, которые сбираются ко мне, не для какой науки, / А взять по нескольку баранок, кренделей,/ Чтобы во мне не зрели буки. Про простой сельский обед с "багряной ветчиной", щукой "с голубым пером" и прочими колористическо-гастрономическими роскошествами. Про вина, кофе, игры, рукоделья и ремесла, прогулки, пляски и музыку. И вновь об уединении – Чего в мой дремлющий тогда не входит ум?
Тут-то и разворачивается сюжет преходящей мирской славы, сплетенный с мнимым величанием недавних сомнительных побед и подводящий к апофеозу тленности. Разумеется, вновь опровергнутому. Истинный адресат послания (конечно, не столько сведущий в книжных делах и составивший первый словарь русских писателей владыка Евгений, сколько провиденциальный собеседник) выполнит волю автора:
Не зря на колесо веселых, мрачных дней.
На возвышение, на пониженье счастья,
Единой правдою меня в умах людей
Чрез Клии воскресишь согласья.
Так, в мраке вечности, она своей трубой
Удобна лишь явить то место, те отзывы,
От лиры моея шумящею рекой
Неслись чрез холмы, долы, нивы.
Ты слышал их, – и ты, будя твоим пером
Потомков ото сна, близ севера столицы,
Шепнешь в слух страннику, вдали как тихий гром:
"Здесь Бога жил певец, – Фелицы!"
Двести лет прошло, а тихий гром все слышен.
...
10 июля
Песня без слов, или Сто семьдесят пять лет назад
Михаил Лермонтов. "Русалка". 1832
В 1832-м Лермонтову исполнилось восемнадцать лет. Сочиняет стихи он с тринадцати – буквально как заведенный. В литературу ворвется еще через четыре года с лишком, когда преобразит гибель Пушкина в громокипящую "Смерть поэта". Пока же неудержимый поток стиховых опытов, писаных едва ли не во всех возможных на ту пору жанрах и стилях, мчится в никуда. Львиная доля лермонтовской лирики, два десятка поэм, неоконченный роман о демоническом горбуне-пугачевце, пьесы, включая тщетно перекраиваемый, но так и не досягнувший сцены "Маскарад" (величие которого было признано, если не примыслено, задним числом – при свете зрелых стихов и поэм, "Героя нашего времени" и трагической судьбы), были созданы до поворотного пункта и известны крайне узкому кругу родных и друзей.
1832-й – год зримого перелома в жизни Лермонтова. Неведомо зачем (все трактовки сомнительны) оставив Московский университет, он перебирается в Петербург, где осенью поступает в Школу гвардейских прапорщиков и кавалерийских юнкеров. На два года поэзию как отрезало (только образцово похабные, состряпанные на радость казарме "юнкерские поэмы" да три стишка "на случай" – для тех же однокашников). Мог расчет с сочинительством стать окончательным? Вполне. Лирики и в два следующих года практически нет (хотя в 1836-м вспыхнут "Умирающий гладиатор" и "Еврейская мелодия. Из Байрона " – тогда в печать они отданы не были). Ставки на "большие формы", призванные обеспечить сильный дебют, проигрываются одна за одной: "Вадим" брошен на полуфразе (с "Княгиней Лиговской" будет так же); "Маскарад" зарезан цензурой; напечатанная – считается, что без ведома автора, – поэма "Хаджи Абрек" никем не замечена. Не случись пушкинской трагедии, не обрети Лермонтов вместе со статусом гонимого нарушителя общественного спокойствия поэтическое имя и уверенность в своей силе, еще большой вопрос: знал ли бы сегодня хоть кто-нибудь фамилию типового позднеромантического дилетанта?
Да откуда узнать-то? Даже если бы Лермонтов, сделав карьеру (почему бы нет – при явной "военной складке", отменных связях и очень приличных деньгах) или быстро выйдя в отставку и зажив большим барином (тоже вероятно), но оставив стихотворство, сберег свои юношеские рукописи (повторю – это большая часть лермонтовского наследия), кто и зачем стал бы их читать? Только родичи и приятели иногда вспоминали бы, как чудил Мишель (Майошка), тщась переплюнуть Байрона с Пушкиным (и ведь было в нем что-то эдакое, да, к счастью, перебесился) , а Машенька Лопухина (терпеливая конфидентка, сестрица утраченной возлюбленной), перебирая пожелтевшие письма, вдруг застывала бы над по-прежнему щемящими (кроме нее, мало кому ведомыми) строчками: Белеет парус одинокой / В тумане моря голубом… И не слышала варламовской мелодии, для нас – неотвязной, в той гипотетической реальности – несуществующей…
"Русалки" в письмах к Машеньке нет – может, не посылал, может, листок затерялся, а может, еще в Москве легла на бумагу колдовская песня.
Русалка плыла по реке голубой,
Озаряема полной луной,
И старалась она доплеснуть до луны
Серебристую пену волны.
Откуда в этих переливах глагол с семантикой напряжения, кажется, бесплодного? Русалочье ли дело – "стараться"? Выходит, да. Потому и "стар ал ась", что "ру сал ка": опорные звуки распыляются по тексту, а не столько видимый, сколько "слышимый" пейзаж ( л у н а по лн ая, потому что руса л ка пл ы л а и старалась до пл еснуть п е н у во лн ы – оттого же и река покамест го л убая) загодя слился с еще не зазвучавшей песней.
И шумя, и крутясь колебала река
Отраженные в ней облака.
И пела русалка – и звук ее слов
Долетал до крутых берегов.
Вот еще один звук голубой реки отозвался – река ко л еба л а об л ака. Конечно, отраженные в ней – здесь все во всем отражается. Но не точно, а зыбко, чуть меняя обличья. Серебристая (от лунного света) пена до вожделенной луны не доплескивается – звук слов (не семантика, чьи обманчивые блики возникнут позже, а чистая фоника – так уже было в "Ангеле": И звук его песен в душе молодой / Остался – без слов, но живой ) долетал до крутых берегов, чье неназванное, но звуками переданное "угрюмство" контрастирует с волшебным небесно-водным (голубым и серебристым) сверканием.
И пела русалка… – п е л а, как пл ы л а.
Известно, зачем русалки поют. "Рыбака" Гете Лермонтов читал и в подлиннике, и в гениальном переложении Жуковского – оттуда пришли и слияние неба с водой (солнечный свет сменился лунным), и филигрань звукописи, и мотив губительной любви.
Она поет, она манит -
Знать час его настал!
К нему она, он к ней бежит…
И след навек пропал.
"Рыбак" не дает ответа, коварной ложью была русалочья песня или правдой страсти. В балладах Жуковского почти всегда слышна апология любви – даже ведущей к богоборчеству ("Людмила"), даже запретной (в "Рыцаре Тогенбурге" поэтизируется страсть к монахине – причем, сравнительно с оригиналом Шиллера, парадоксально повышен и градус чувства, и градус платонизма), не говоря уж о плачах по "союзам сердец", разорванным злой людской волей ("Алина и Альсим", "Эолова арфа"). Быть может, рыбаку будет сладко в привольной глубине (как младенцу – в чертогах Лесного царя), быть может, русалка его и впрямь любит. Лермонтовская русалка доподлинно знает, чем кончится ее любовь. Витязь, спящий на дне (там, где "играет мерцание дня" – поэт играет омоформами), остается "хладен и нем". Фейерверк перекликающихся сонорных и губных вытесняется имитирующим беззвучие шелестом свистящих и шипящих:
Он спит – и, склонившись на перси ко мне,
Он не дышит, не шепчет во сне.
Потому и река в финальной строфе сменит цвет:
Так пела русалка над синей рекой,
Полна непонятной тоской.
И шумно катясь, колебала река
Отраженные в ней облака.
"Шумно катясь" – это много "тише" прежнего "шумя и крутясь". Свет "по лн ой л у н ы" стал тенью – русалка "по лн а н е п о н я тн ой т оской" (не голубизна – синева).
Она обречена петь, манить "туда", лгать, переполняясь непонятной тоской. Как демон, баюкающий Тамару и в этот миг ее бесконечно любящий. Как совместившая в себе губителя ("как демон коварна и зла") и его жертву ("прекрасна, как ангел небесный") царица (которой Лермонтов дал то же имя, что и чистой героине "восточной повести"), которая еженощно, насладившись любовником, его убивает и ежеутренне оплакивает.
И было так нежно прощанье,
Так сладко тот голос звучал,
Как будто восторги свиданья
И ласки любви обещал.
Они поют, а поэт и его герои превращаются в слух. Испепеленному зноем Мцыри мнится, что он на влажном дне, где ему поет (его, как вольную струю , любит) золотая рыбка (Там рыбок златые гуляют стада). О песне (все той же) он мечтает на переходе к небытию:
И стану думать я, что друг
Иль брат, склонившись надо мной,
Отер внимательной рукой
С лица кончины хладный пот
И что вполголоса поет
Он мне про милую страну…
И почти так же – тень, прохлада, песня, любовь – грезит его создатель:
Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,
Про любовь мне сладкий голос пел…
Все неразрешимые лермонтовские антитезы: вера и безверье; неуловимость-неподсудность страдальцев-грешников и обреченность светлых мучеников; мечты о лазури и черное знание о том, что хуже не-встречи ("Сосна") только встреча , за которой неизбежно следуют обман и гибель ("Утес", "Три пальмы"); фольклорная теплота и циничный сарказм; простодушная безвкусица и демоническая виртуозность, стих "эфирный" и стих "железный" – все от этих песен. Не здешних. И не важно, кто их пел – умершая ли мать, которую мальчик не мог помнить, демон, русалка или ангел, напутствующий душу перед изгнанием в жизнь…
В "Русалке" варьируется метрический рисунок "Ангела" (первого из трех необъяснимых чудес юного – потаенного, амбициозного, "дикого" – Лермонтова, два других – "Парус" и "Русалка"; ни один русский поэт – включая Пушкина! – в семнадцать лет такого не написал). Вариация, не повтор: чередование четырех– и трехстопных амфибрахиев заменено непредсказуемой игрой амфибрахиев и анапестов (нечетные строки по-прежнему четырехстопные, четные – трехстопные, та же рифмовка – мужская, парная). Стих стал мерцающее нервным, дерганым, но парадоксально сохранил ласковую плавность. Святая ли, лживая ли – все песня. Оттуда.
И песен небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.
Ей – душе поэта, о котором веком позже явления "Русалки", в 1932 году другой великий поэт скажет: мучитель наш.