Имеется в виду стихотворение Бориса Слуцкого "Проба", где поэт отправляется на вокзал, чтобы узнать, как воспринимают "устаревший" (славящий Сталина) гимн люди, которым "уже объявлено,/ Что он заменится другим,/ Где многое исправлено". Транзитники заняты нехитрыми делами и разговорами, как до, так и после полночного исполнения старого гимна:
Да только что в глазах прочтешь?
Глаза-то были сонными,
И разговор все был про то ж,
беседы шли сезонные.
Описание неизменного скопища пассажиров завершает недоуменное признание:
А мат, который прозвучал,
Неясно что обозначал [89] .
Вне зависимости от того, предполагал ли Евтушенко корреспонденцию своего стихотворения с "Пробой" (что вполне вероятно), у Самойлова приглушенная отсылка к "Граждане, послушайте меня…" актуализировала и текст Слуцкого (ту же историю о единстве-разобщенности поэта и "жующей" толпы, поданную не в исповедально-гражданской, как у Евтушенко, а в гражданско-исповедальной тональности). Если реминисценции Маяковского окрашивают лишь начало "Поэта и гражданина" (прикрывая более злободневные аллюзии на стихи Евтушенко и Слуцкого), а Евтушенко в зачине цитируется скрыто и однократно (потом, впрочем, появится еще одна реминисценция – тоже не предполагающая мгновенного распознавания), то мотивы Слуцкого распылены по всему тексту.
Баня, с вопроса о которой начинается "Поэт и гражданин", воспета Слуцким в одноименном стихотворении (впервые – "Октябрь", 1955, № 2), одном из тех, что мгновенно прославили автора. Это "районная баня в периферийном городке":
Там ордена сдают вахтерам,
Зато приносят в мыльный зал
Рубцы и шрамы – те, которым
Я лично больше б доверял (1, 119).
Хотя в стихотворении упомянуты и мирные профессии (матрос, портной, горновой), а увечья, восхищенно примечаемые поэтом, могут быть разного происхождения ("Там тело всякого мужчины / Исчеркали / война / и труд"), доминирует все же тема войны. В бане поэт распознает тех настоящих людей, с которыми он, даже если не знаком, связан общностью судьбы, военным братством. "Рубцы и шрамы" – свидетельства достоинства победителей. Уже в 1961 году Самойлов отказывается считать участие в войне индульгенцией. Невозможное для публикации стихотворения "Если вычеркнуть войну…" строится на полемике со Слуцким. Война не искупленье грехов поколения Самойлова и Слуцкого, а "что-то вроде искупленья"; доблесть воевавших не гражданская, а "как бы гражданская"; "арифметические" строки "Правота одной десятой, / Низость прочих девяти" расшифровываются (тоже с помощью арифметики):
Ведь из наших сорока
Было лишь четыре года,
Где нежданная свобода
Нам, как смерть, была сладка… (119–120) -
тут вспоминаются и роль числительных в "точной" поэзии Слуцкого, и его апология фронтовиков "Ордена теперь никто не носит…":
А война – была.
Четыре года.
Долгая была война (1, 80).
Наконец Самойловым прямо оспаривается главная мысль "Бани":
"Если спросят нас юнцы,
Как мы жили, чем мы жили,
Мы помалкиваем или
Кажем раны и рубцы" (119–120).
Мемуарный очерк "Горняшка" Самойлов завершил рассуждением о состоянии "преднравственности",
...
когда, в сущности, для человека нет выбора между высшим и низшим либо в силу неразвитости, либо по принятому решению соучаствовать в определенной исторической или просто конфликтной ситуации.
Принцип "не убий" неминуемо должен быть нарушен в войне, даже справедливой, в состоянии самозащиты или защиты другого от убийства.
Осуществление естественного права самозащиты или защиты национальной, или социальной, или личной и относится к сфере преднравственности <…>
Состояние преднравственности не является предметом оценки. Оценивать его можно только с точки зрения тенденции и завершения.
Преднравственность достойна, если ведет к нравственности. Преднравственность деградирующая не имеет оправданий.
Основная беда нашего военного поколения литературы в том, что большинство ее представителей в поэзии и прозе преднравственное состояние оценивают как свое высшее нравственное достижение <…>
Подражатели Льва Толстого в отдельных случаях могли копировать его интонации и повторять его ситуации, не понимая истинного значения нравственной позиции Толстого по отношению к войне <…> В сущности же, наша военная литература стоит на точке зрения иронической солдатской формулы, принятой всерьез: "война все спишет".
Нет, не спишет! Не списала [90] .
Самойлов не только не может счесть войну искуплением пред– и послевоенных преступлений (и их молчаливого приятия), но и отказывается признать войну высшей нравственной точкой в судьбе ее участников. Его поэту (в отличие от рассказчика "Бани", за которым виден автор) не удастся отдохнуть душой в "раю районном", а придется вспомнить (и напомнить гражданину) о том, что война основана на нарушении заповеди "не убий", а за "законными" убийствами следуют убийства "без повода". Рассказу поэта предшествует его нарастающее отдаление от гражданина. Здесь Самойлов вновь "переписывает" Слуцкого, теперь – стихотворение "Очки". "Очки" открываются неприязненным выкриком какого-то неназванного персонажа: "– Подкеросинь ему пивко, / чтоб заорал он", далее следует локализация: "(А это было далеко, / ах, за Уралом!)" – действие, как и в "Бане" (и в "Поэте и гражданине"), происходит в провинции. Мы узнаем, что кто-то "чужой" вызывает у кого-то "своего" неприязнь: "Я не люблю растяп, разинь, / в очках, ученых". "Чужой" должен пройти испытание, правильно вкусив местные питье и пищу. Конкретизация персонажей происходит в строфах третьей (тут появляется слово "здешние"; голос одного из них звучал в начале, позднее он растворится среди других "трудяг", веселящихся в поселковом пивном зале) и четвертой ("Приезжий сорок верст прошел" – то есть он никак не "растяпа" или разиня, хоть и в очках). Выдержав испытание едой-питьем, персонаж оказывается рассказчиком (поэтом): Слуцкий переходит от местоимения третьего лица ("Он для удобства снял очки, / и галстук сдвинул") к первому ("А я краюшечку жую, / бычки глотаю, / и несчастливой жизнь свою я не считаю"). Происходит желанное единение поэта (ясно, что "гражданина") и народа: "А зал (трудяг, быть может, сто) / кричит: – Присядьте к нам за стол!". И хотя приезжему надо покинуть гостеприимный кров ("А я очки в руках верчу / и Юле шесть рублей плачу"), ясно, что "очки" (знак интеллигентности, то есть чужеродности) не помешали ему стать вполне "своим" (2, 38–39).
Самойлов сохраняет опорные детали и слова (вопрос гражданина "Приезжий?"; "Подкеросинь ему пивко" превращается в "А там, в пивной, пивком ее подкрасим"), место действия (с поправкой; теперь выпивать приходится в столовой "под компот"), портретные черты, легкий "иностранный" привкус в имени и намек на вторую профессию официантки (ср.: "У Юли груди – в полведра. / У Юли – челка. / Она любезна и добра, / но к здешним только" и "А-а выпятил полтинники на Лорку <…> Ей цена-то грош! / Конечно, все при ней: станочек, грудь…" – 187–189), но отношения поэта и гражданина развиваются по схеме, прямо противоположной той, что работала у Слуцкого. Гражданин радостно вступает в беседу с приезжим, мгновенно (не выясняя, кто он) определяет его в собутыльники; с удовольствием рассказывает о себе; придумывает поэту родню; честно делит расход на выпивку ("Давай-ка два рубля <…> На-ка сдачу" – куплена, скорее всего, поллитровка за три рубля шестьдесят две копейки) – словом, общается с приезжим как со своим ("Вижу – парень ты простой"). Гражданин словоохотлив; поэт молчалив; подчиняясь, он к новому знакомцу не подлаживается (не обсуждает проблему выпивки, не реагирует на неудачу с закрытой пивной) и лишь отвечает на вопросы, сперва односложно, потом – по-прежнему лаконично, но удлиняя реплики, которые звучат все более символично.
Ты не Петрова брат?
Поэт
Да нет.
Гражданин
Весь в брата.
Поэт
Нету брата у меня.
Гражданин
Ну весь в сестру. Ведь и сестра родня.
Далее следует семистрочная тирада гражданина, в которую вместились: отчет об удачном походе в магазин (который никак не мог быть коротким – поэт отрешенно ждал спутника), движение к пивной, досада гражданина при виде запертой двери, два его предложения – отправиться в столовую, а лучше – к "сестре" поэта. На последнее поэт отвечает развернуто: "Да у меня родни и вовсе нет", что и вызывает чуть раздраженное изумление и "роковой" вопрос: "Так бы сказал… А сам ты кто?". Ответное (заветное) слово рифмуется с "нет" (188) – поэт совершенно одинок [91] . Кроме смысла общего (всякий поэт всегда одинок), здесь слышна и автобиографическая нота (Самойлов был единственным сыном). Еще важнее отказ от братства "гражданственного", "фронтового" (что сложно отразится в рассказе поэта) или "трудового" – в духе Слуцкого и Маяковского [92] .
Непросто дело обстоит и с "братством поэтическим", которое Самойловым (пожалуй, уже с середины 1950-х) воспринимается как ценность не вполне устойчивая, подверженная коррозии, а потому и вызывающая печальную рефлексию. В стихотворении "Перебирая наши даты…" (1961) братство поэтов существует лишь в воспоминаниях, что связано не только с гибелью друзей на войне:
Аукаемся мы с Сережей,
Но леса нет, и эха нету (113).
В Сереже однозначно опознается Сергей Наровчатов, не-упоминание третьего оставшегося в живых сочлена довоенной поэтической компании пятерых (Михаил Кульчицкий и Павел Коган убиты) – Бориса Слуцкого – демонстративно. Возвращаясь к теме в стихотворении "Пятеро" (1973), Самойлов внешне мягчает, но в строках "Третий стал, чем быть назначен, / А четвертый – тем, чем стал" больше горечи, чем радости от удач, которым вроде бы потворствует "слово – солнечный кристалл". (Читатель, не располагающий дополнительной информацией, в принципе не может решить, как распределены роли между Наровчатовым и Слуцким, кто тут "третий", а кто – "четвертый"; едва ли эта двусмыслица – плод небрежности.) Финал – "И оплакивает пятый / Участь этих четверых" (215) – развеивает остатки иллюзии. Третья вариация – "Жизнь сплетает свой сюжет…" (1981) – посвящена Б<орису> С<луцкому> , но и здесь единство связано с прошлым, которое оборвалось уходом на войну: "Но сияет вдалеке / Свежий свет того июня" (302). В "Попытке воспоминаний" о Наровчатове Самойлов тщательно прячет сокровенное слово в забавный рассказ о дикции друга довоенных лет, который со временем вышел в писательские начальники:
...
У него было характерное произношение: твердое "ш" перед гласными он произносил как "ф". Это придавало особое обаяние его речи, придавало воздушность и сочность его прекрасному говору.
– Послуфай, брат , – часто начинал он разговоры со мной [93] .
Тема "братства поэтов" далее зазвучит по-другому, но на пороге столовой самойловский поэт выявляет свои одиночество и инакость столь ясно, что это понимает и гражданин: "Вот то-то вижу, будто не из наших" (ср. выше: "Вижу – парень ты простой"). И меняет тон, чередуя полупрезрение "толпы" к далеким от ее нужд чудачествам ("Выходит – пишешь?… Я люблю читать. / Да время нет…") и рекомендации "гражданина" ("Могу и тему дать! / А ты ее возьми на карандашик"). Поэты, которых гражданин признает, – это Есенин (вспомним мотив единства Есенина и "класса" у Маяковского, "кабацкую" репутацию автора "Письма к матери" и постфольклорное – застольно-компанейское – бытование этого и еще нескольких есенинских текстов, прочно заслонивших его поэзию) и всюду уместный Пушкин, здесь – автор "Зимнего вечера" [94] . К общности, где пушкинская "кружка" запросто превращается в "стакан" (почти в "печной горшок", что дороже толпе любого "мрамора-бога"), поэт приобщаться не хочет (ср. поведение героя-рассказчика "Очков"). Он пытается заслониться от надвигающегося чужого пира "пушкинизированной" репликой: "Пожалуй, мне / Пора…". Гражданин не слышит ни пушкинских коннотаций (от "19 октября", где поэт сперва мечтает о бегстве от мира "под сень уединенья", а затем – о встрече с ныне пирующими без него друзьями, до "Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит…", где чаемый побег "в обитель дальнюю трудов и чистых нег" предваряет окончательный уход [95] – в любом случае поэт хочет покинуть тот локус, к которому он насильственно прикреплен), ни прямого смысла высказывания. Отрешенность поэта, которой прежде гражданин не замечал, он объясняет опьянением. Из болтовни гражданина следует, что поэт все же выпил: сколько времени прошло, насколько опустели стаканы и сколько баек высыпал гражданин между "Задумался!.." и "Уже хорош?", установить невозможно – поэт так же пребывает вне реального хронотопа, как и раньше, когда гражданин затоваривался. Из оцепенения его выводит звук, который поэт семантизирует по-своему – за комическим qui pro quo следует qui pro quo высокое. Как для гражданина "пора" означает сигнал к выпивке, так поэт слышит в имени официантки (в пренебрежительной форме) фамилию собрата.
Стихи и пьесы Федерико Гарсия Лорки переводились и до войны, но настоящую славу в России его поэзия обрела в "оттепель" (и сохранила в 70-е годы). Огромная популярность (разумеется, в интеллигентной среде) Лорки зиждилась не только на достоинствах его сочинений (переводы печатались разнокачественные, но среди них были и шедевры – довоенные Марины Цветаевой и "тогдашние" Анатолия Гелескула), но и на трагической легенде о поэте, без суда убитом франкистами. (Здесь важную роль сыграла книга Л. С. Осповата "Гарсиа Лорка" – М., 1960.)
Сострадание к погибшему в 38 лет (чуть перешедшему роковую моцартовско-пушкинскую грань) поэту переплеталось с аллюзионными (иногда – бессознательно) интерпретациями истории его жизни и гибели. Писать о Лорке (жертве испанских "фашистов") было в СССР несоизмеримо проще, чем об убитых здешними коммунистами Гумилеве, Клюеве или Мандельштаме. Андрей Вознесенский завершил свою третью (особенно "громокипящую") книгу стихов "лирическим отступлением" в прозе под названием "Люблю Лорку". Эссе начинается паронимическо-реминисцентной атакой, агрессивно семантизирующей набор звуков (что и сделает возможным реакцию самойловского поэта на имя официантки):
...
Люблю Лорку. Люблю его имя – легкое, летящее как лодка, как галерка – гудящее, чуткое как лунная фольга радиолокатора, пахнущее горько и пронзительно как кожура апельсина.
Но уже в конце первого фрагмента "поэтичность" уступает место "гражданственности":
...
Его убили франкисты 18 августа 1936 года.
Преступники пытаются объяснить это случайностью. Ах, эти "ошибки"!.. Пушкин – недоразумение? Лермонтов – случайность?!
(Едва ли Вознесенский и в 1961 году приравнивал трагедии Пушкина и Лермонтова к палаческим акциям, жертвами которых стали поэты ХХ века – и те, на кого смутно намекает испанское имя, и сам Лорка.)
Заканчивается "отступление" (а с ним вся книга) сходным броском от паронимии (теперь полилингвистической) к инвективе. В Нью-Йорке польская эмигрантка называет фамилию поэта, а Вознесенский принимает его за английское название жаворонка:
"Да, да! Ларк! <…> Ларк… Лорка".
…Его убили 18 августа 1936 года.
И после отбивки звездочками, с абзаца:
...
Уроки Лорки – не только в его песнях и жизни. Гибель его – тоже урок. Убийство искусства продолжается? Только ли в Испании? Когда я пишу эти заметки, может быть, тюремщики выводят на прогулку Сикейроса.
Двадцать пять лет назад они убили Лорку [96] .
Большинство читателей не знало, кто такой Сикейрос и почему он сидит в тюрьме, но понимало, что вопрос "Только ли в Испании?" подразумевает отнюдь не "заграничный" ответ. Размывая историческую конкретность, Вознесенский превращает Лорку в обобщенную фигуру всегда и всюду убиваемого (гонимого) поэта (художника). Слышались здесь и автобиографические обертоны.
Сходно оперирует мифом Евтушенко. В стихотворении "Когда убили Лорку…" акцент сделан на равнодушии толпы к смерти поэта ("сограждане ни ложку, / ни миску не забыли"), а в поэме "Коррида" за монологами быка, публики и торговцев (сытой толпы), молодого и старого тореро и других участников действа следует речь поэта:
Сколько лет
убирают арены так хитро и ловко -
не подточит и носа комар!
Но предчувствием душу щемя,
проступает на ней (так! – А. Н .)
и убитый фашистами Лорка,
и убитый фашистами в будущем я [97] .
Самойлов должен был обратить внимание на поэму, в которой Евтушенко, кроме прочего, отвечал на обращенное к нему стихотворение "Матадор" (1962; "Скорей, скорей! Кончай игру / И выходи из круга! / Тебе давно не по нутру / Играть легко и грубо" – 128) [98] . В "Поэте и гражданине" спор продолжен. Имя убитого Лорки заставляет самойловского поэта (тут и происходит его слияние с автором) вспомнить не о своих бедах и гипотетической гибели, не о равнодушии толпы (хотя обстановка к тому располагает), не о конфликте поэта и власти, но о бесценности человеческой жизни как таковой и преступности всякого убийства. Вот почему хотя просьба (рекомендация) гражданина "А ты бы рассказал про что-нибудь" (189) точно соответствует желаниям пушкинской "толпы", предполагая соответствующее продолжение ("А мы послушаем тебя" [99] ), поэт, до сих пор с трудом ронявший служебные (на грани междометий) реплики, вопреки ожиданиям начинает говорить.
О том, что всякое убийство (в том числе – совершенное на войне; ср. приведенные выше размышления о "преднравственности") может оказаться убийством поэта, Самойлов думал задолго до работы над "Поэтом и гражданином". 29 сентября 1962 года на встрече с впервые приехавшим в СССР Генрихом Бёллем в Малом зале Центрального дома литераторов Самойлов послал немецкому писателю записку: