...
Бёлль, мы, кажется, воевали на одном фронте с разных сторон. Очень рад, что промахнулся. Надеюсь, нам не придется больше стрелять друг в друга".
Кожевников (В. М. Кожевников (1909–1984), литературный функционер, главный редактор журнала "Знамя", прозаик, вел взрывоопасный вечер. – А. Н. ) записку огласил, получилось глупо [100] .
Продолжением записки стало стихотворение "Я рад, что промахнулся, Генрих Белль…" (1962?). Здесь русский и немецкий (формально – советский и гитлеровский) солдаты молчаливо отказываются стрелять друг в друга, внезапно осознав свое сходство (родство).
Мне кажется, что это были вы,
Такой же, как и я. Почти такой же.
Я понял в этот миг, что мы похожи <…>
Я вдруг почувствовал, что я не вправе
решать за Бога, жить вам иль не жить
И то, что я не волен вас судить.
То же решение принимает "Генрих". Оба выстрела идут мимо "цели":
И пуля сбила только кисть рябины.
Кровь дерева упала в глубь травы <…>
И опять
Мне на плечо скользнула кисть рябины,
Кровь дерева упала в глубь травы.
На сей раз, Генрих, промахнулись вы (478–479).
Мотив стрельбы в дерево (при имитации стрельбы в противника) восходит к 4 главе одиннадцатой части ("Лесное воинство") "Доктора Живаго", где мобилизованный партизанами герой Пастернака во время атаки "белых" вынужден отстреливаться и, не желая убивать "героически гибнущих детей", метится в обгорелое дерево. (Заметим, что в стихотворении, как и в романе, ведется прицельная стрельба. Самойлов, что отражено в его записке по версии Копелева, был пулеметчиком. Цитата из "Доктора Живаго" здесь важнее автобиографической точности.) После боя Живаго обнаруживает в ладанках погибшего "красного" телефониста и тяжело раненого "белого" Сережи Ранцевича бумажки с текстом одного и того же "оберегающего от пуль" девяностого псалма (у "красного" – переписанный от руки с искажениями, у "белого" – печатный и "во всей своей славянской подлинности") – отсюда "похожесть" "я" и "Генриха" у Самойлова. Следующая часть романа Пастернака называется "Рябина в сахаре", а ее заключительный эпизод (доктор, уходя от партизан, обнимает рябину, отождествляемую с Ларой) отзывается в части четырнадцатой, когда доктор обнаруживает покончившего с собой Стрельникова:
...
Мелкие, в сторону брызнувшие капли крови скатались со снегом в красные шарики, похожие на ягоды мерзлой рябины [101] .
Самойлов продолжает Пастернака: аналогом братоубийственной гражданской войны становится война двух человеконенавистнических систем, неизбежно превращающая в убийц всех, кто в нее втянут. В записи о вечере Бёлля Самойлов фиксирует лишь одну мысль бывшего врага (сегодняшнего собрата):
...
Он сказал: в 39-м году немецкая молодежь не хотела войны, не желала воевать. Но ей пришлось идти и воевать. Это наводит на грустные размышления
(последняя фраза, видимо, комментарий Самойлова). Рассуждениям о "преднравственности" в уже цитированном мемуаре "Горняшка" предшествует рассказ о бое, в котором Давид Кауфман (будущий Самойлов) был серьезно ранен:
...
Я описал этот день так подробно потому, что в нем были минуты небоязни смерти, и, кажется, прожит он был достойно.
Однако это был день боя и, значит, убийства. Как же можно достойно прожить день убийства? [102]
Не удается избежать вины и солдату, который не хотел стрелять в Бёлля, – как доктору Живаго, который все же попал в нескольких атакующих (в том числе, как полагает сам доктор, в Сережу Ранцевича).
Мы заключили с вами перемирье.
Но только вы и я. Ведь во весь рост
Вставал фашист, вояка и прохвост,
Убийца, освенцимский ницшеанец…
(ровно так же персонаж этот, кем бы он ни был, видит перед собой "вояку, прохвоста и убийцу", "русского варвара" или "жидовского комиссара").
Стреляйте, Генрих! Уступаю вам,
Дарю вам, Белль, свой самый лучший выстрел…
Вы опустили автомат. Увы!
Мне кажется, что это были вы!
Но я не промахнулся, Генрих Белль!
Я выстрелил. И в прорези прицела
Я увидал, как оседает тело.
Немудрено попасть в такую цель! (479).
Поэт пытается убедить себя, что убил он "плохого" немца. И то, что реальный Бёлль выжил и стал замечательным писателем, как будто подтверждает такую трактовку. Но только "как будто". Из того, что Бёлль жив, вовсе не следует ни того, что убитый солдат вермахта был "освенцимским ницшеанцем", ни того, что немцев (или любых врагов – людей иной нации или класса) должно делить на "плохих" (убивать которых не грех) и "хороших". Дважды (в первой и последней строфах) возникающая строка "Мне кажется, что это были вы" указывает на сомнения поэта, а финальное превращение человека (на самом деле, неизвестно какого!) в мертвое "тело" заставляет расслышать в последней строке не торжество победителя, но близкую к отчаянию иронию.
Рискну предположить, что "двоящееся" стихотворение не удовлетворяло автора. То, что оно не печаталось при жизни Самойлова, разумеется, не аргумент – советскую цензуру текст этот пройти не мог, а в последние свои (перестроечные) годы поэт не стремился распечатывать старые стихи. Гораздо важнее, что, познакомившись с Бёллем, Самойлов не прочел ему это стихотворение – если бы он представил адресату поэтическую версию давней анонимной записки, это должно было бы отразиться в дневнике и не ускользнуло бы от Копелева, благодаря которому и происходило общение Самойлова и Бёлля. (Страстный ценитель поэзии Самойлова, Копелев знал немало его неопубликованных текстов, но стихи о Бёлле Самойлов не показал и ему – потому Копелев и не идентифицировал некоего посетителя ЦДЛ, пославшего Бёллю записку, со своим другом.) 18 февраля 1972 года в доме Копелевых Самойлов прочел Бёллю "Поэта и гражданина" (стихотворение написанное недавно и еще не опубликованное).
...
Лева (Копелев. – А. Н .) переводил. Бёлль сказал, что хотел бы это перевести [103] .
В рассказе поэта о бессудной расправе Самойлов договорил то, что брезжилось в стихах о "дуэли" с Бёллем. Утверждая бесценность человеческой жизни и отрицая любое убийство (в том числе – обусловленное обстоятельствами), Самойлов объяснял, что такое, с его точки зрения, поэт, и чем он отличается от прочих "граждан" (в любом смысле слова). Полагающий себя поэтом-гражданином Евтушенко укоряет граждан, которые позволяют убивать поэтов. Разумеется, он протестует и против убийств вообще (в "Корриде" эту тему расслышать можно), но первенствуют у Евтушенко мотивы избранничества поэта-жертвы и вины толпы. Для него Лорка, в первую очередь, убитый поэт , для Самойлова – убитый . В то же время поэт у Самойлова свидетель (то есть пособник) убийства, разделяющий вину с "не поэтами". Отличие поэта от "граждан" в том, что он не может забыть или оправдать случившегося. Однако скептическая оценка романтически-эгоцентрической гражданственности Евтушенко для Самойлова частность. Много важнее для него выяснение отношений со Слуцким, полемические отклики на стихи которого в первой части "Поэта и гражданина" готовят главный спор в части второй [104] .
У рассказа поэта два источника. Первый – фронтовые впечатления автора [105] . Второй – стихотворение Слуцкого "Немецкие потери ( Рассказ )". В очерке о Слуцком Самойлов, предваряя цитируемую там финальную строфу "Немецких потерь", пишет:
...
Не любовь, не гнев – главное поэтическое чувство Слуцкого. Он жалеет детей, лошадей, девушек, вдов, солдат, писарей, даже немца, пленного врага, ему жалко, хотя и принуждает себя не жалеть [106] .
Высоко ценя "Немецкие потери", свой рассказ о расправе с пленным Самойлов строит принципиально иначе.
Немец Слуцкого – "хороший":
Он все сказал:
Какого он полка,
Фамилию,
Расположенье сил.
И то, что Гитлер им выходит боком.
И то, что жинка у него с ребенком,
Сказал,
хоть я его и не спросил.
Веселый, белобрысый, добродушный,
Голубоглаз, и строен, и высок,
Похожий на плакат про флот воздушный (367–368).
Немец Самойлова – никакой. Мы знаем о нем одно: у него есть жена и сын, заснятые на фото. Немец Слуцкого ищет и находит контакт с красноармейцами:
Солдаты говорят ему "Спляши!"
И он сплясал.
Без лести. От души.
Солдаты говорят ему: "Сыграй!"
И вынул он гармошку из кармашка
И дунул вальс про голубой Дунай:
Такая у него была замашка.
Его кормили кашей целый день
И целый год бы не жалели каши.
У Самойлова пленному сунули сухарь, что можно счесть ложным намеком на возникающую симпатию. У Слуцкого действие происходит зимой 1942 года, на русской земле, когда очередные отступления отзывались понятными взрывами ярости, а на сбережение пленных просто не было сил. Самойлов прикрепляет действие к концу войны одним слабым намеком (горит не православный храм, а костел), избегая каких-либо характеристик исторического момента, а соответственно и эмоционального состояния солдат, прикончивших немца. У Слуцкого расстрел мотивирован:
Да только ночью отступили наши -
Такая получилась дребедень (368).
В "Поэте и гражданине" никаких объяснений случившемуся не дано. Слуцкий опускает сцену казни. У Самойлова расправа описана шокирующее детально (в советских изданиях страшные строки -
Звук был слишком громок.
Он завизжал. И, дергаясь, как кролик… -
потребовали замены:
"Звук был слишком резок,
он закричал. И словно был подрезан" – 190, 683).
Слуцкий пишет о несчастье, которому есть причины. Ему жалко и немцев (конечно, не только "того, / что на гармошке / вальс крутил", но и других "хороших немцев", которым Гитлер "выходит боком"), и тех, кто был вынужден его умертвить, и самого себя. Самойлов пишет об абсолютном зле войны.
Рассказчик Слуцкого (при отчетливо личной интонации) – это один из многих достойных людей, которым, руководствуясь чувством долга и подчиняясь обстоятельствам, выпало делать то, что они предпочли бы не делать. Потому и называлось стихотворение при первой публикации (альманах "Тарусские страницы", Калуга, 1961) "Рассказ солдата". (Позже Слуцкий, видимо, почувствовал, что заголовок противоречит не только генезису текста, но и красноречивым деталям-проговоркам: "экономить жалость" для бойцов может не их ровня, а политрук, коим и был Слуцкий; у солдата нет своего блиндажа – ср. "ко мне в блиндаж приводят языка"; допрашивать пленных – тоже не солдатское дело.) Рассказчик Самойлова – поэт, вошедший в душу "никакого" немца (несмотря на постоянное использование местоимения третьего лица, все происходящее увидено глазами пленного – смена точки зрения происходит в миг между выстрелом и гибелью) и разглядевший в нем – себя, а потому – поэта (ср. стихи о Бёлле).
Самойлов не ставит под сомнение доброту и совестливость Слуцкого, но понимает, что рожденные этими чувствами стихи далеко отстоят от духовной нормы, что задана великой литературой, прежде всего Толстым, на которого Слуцкий внешне ориентируется (ср. эпизоды четвертого тома "Войны и мира": плен для Рамбаля и его денщика Мореля становится спасением; Морель, отогревшись, выпив водки и съев котелок каши, забавляет солдат песней "Vive Henri Quatre…", слова которой весело перевирает солдат Залетаев; Петя Ростов трогательно печется о мальчишке-барабанщике, его чувства разделяют Денисов и простые партизаны, для которых Vincen уже стал Весенним или Висеней; Кутузов просит солдат пожалеть разбитых врагов и проч. [107] ). Слуцкий искренне стремится следовать Толстому, не замечая, как возводимая им система объяснений и мотивировок противоречит толстовскому духу, как идея "мiра" подменяется идеей "солдатской" ("народной", "гражданской") общности. Он убежден, что имеет право быть поэтом (голосом народа) потому, что прошел вместе с народом (гражданами) сквозь тяжелейшие испытания:
Я говорил от имени России,
Ее уполномочен правотой,
Чтоб излагать с достойной прямотой
Ее приказов формулы простые.
Я был политработником -
как все, "голодным и холодным", как все, мужественным, заслуженно уважаемым, следовательно:
Я этот день (когда поднимал солдат в бой. – А. Н.),
Воспоминанье это,
Как справку,
собираюсь предъявить
Затем,
чтоб в новой должности – поэта
От имени России говорить (1, 107).
Для Самойлова братство поэтов и общность народа (снимающая конфликт поэта с гражданином и/или толпой) возможны и осмыслены только в том случае, если за ними открывается перспектива братства всеобщего. О ней и напоминает самойловский поэт своим рассказом. Рассказ этот прозвучал потому, что рассказик отличается от тех, вместе с кем он прошел войну, голодал и замерзал, рисковал жизнью, выполнял долг и разделяет как честь, так и вину. Рассказ прозвучал не потому, что рассказчик равен прочим гражданам (мало ли кто видел ужасы войны) или по-человечески лучше их (убийства он не предотвратил), а потому, что он – поэт, то есть человек, свыше наделенный дарами видения и претворения своего опыта в общий.
У преступления, о котором рассказывает поэт, три свидетеля. Первый – Бог. О Его присутствии говорит сравнение "За лесом грозно, / Как Моисеев куст, пылал костел" (189). Моисею явился "Ангел Господень в пламени огня из среды тернового куста. И увидел он, что терновый куст горит огнем, но куст не сгорает" (Исх 3, 2). Храм (дом Бога) горит на протяжении всей трагедии. Когда убийство свершилось, а "те трое прочь ушли. Еще дымился / Костел" (190).
Второй свидетель – месяц, упомянутый четыре раза.
И как рожок бесплотный полумесяц
Легко висел на воздухе пустом <…>
Душа была чужой, но не болела.
Он сам не мерз. В нем что-то леденело.
Еще вверху плыл месяц налегке,
Но словно наливался
(Как и ставшая чужой душа, месяц угадывает приближение смерти. – А. Н .)
<…> И все ж он встал, держа в руке сухарь.
Уже был месяц розов, как янтарь <…>
Еще дымился
Костел. И месяц наверху налился
И косо плыл по дыму, как ладья.
Меняя окраску (наливаясь неназванной, но безошибочно угадываемой кровью), месяц и предсказывает убийство, и пытается его предотвратить, предупреждая (тщетно) солдат о том, что видит их преступление.
Месяц исполняет роль "Божьего ока" в балладе Катенина "Убийца", где обреченный на смерть мужик, указывая в окошко, сулит преступнику:
Есть там свидетель, он увидит,
Когда здесь нет людей.
Задушив своего благодетеля, убийца убеждается в его правоте:
Взглянул, а месяц тут проклятый
И смотрит на меня.
И не устанет, а десятый
Уж год с того ведь дня.
Месяц, годами укорявший злодея, заставляет его признаться в преступлении жене, следствием чего становится возмездие:
Казнь Божья вслед злодею рыщет;
Обманет пусть людей,
Но виноватого Бог сыщет -
Вот песни склад моей [108] .
В поэме Самойлова "Блудный сын" (где есть и иные переклички с "простонародной" балладой Катенина) преступление (убийство отцом не узнанного им сына) должно было свершиться в полной тьме и стало невозможным (как и месть проснувшегося сына) при свете. Отсутствие какого-либо света в ночи "накануне Святок" подчеркнуто несколько раз, в том числе строкой, втянутой в первый обмен репликами между сыном и отцом:
– Отворяй! Заколенел до смерти! -
И старик подумал: "Может, он".
Ветер режет хуже Божьей кары,
Не найти дороги без луны
– Сам ты чей? – "Не он", – подумал старый.
– Сам с войны. Шагаю в Тиуны [109] .
Месяц у Самойлова – зритель всех земных трагедий и комедий. Он назван первым при описании неизменного – существующего независимо от приходящих и уходящих людей – прекрасного природного мира, который покинул могучий труженик-праведник:
…Когда под утро умер Цыганов,
Был месяц в небе свеж, бесцветен, нов.
Он провожает в небытие "похитителя славы", вчера всем известного, а сегодня всеми забытого самозванца, смерть которого так же пошла и нелепа, как его перенасыщенная квазисобытиями мнимая жизнь:
Месяц плыл неспешно по
Небесам в туманном лоне.
"Як Цедрак Цимицидрони.
Ципи Дрипи Лямпопо…" [110] .