Политические убийства. Жертвы и заказчики - Виктор Кожемяко 11 стр.


Признаюсь: мы спорили. Не о войне – тут оценки наши мало в чем расходились. Разве что по поводу советской идеологии, которая в восприятии Вячеслава Леонидовича не играла в те годы почти никакой роли. Но ему, как и мне (да нет, думаю, гораздо острее!), больно было слышать набиравшие силу лихие декларации иных и вовсе не юных "переоценщиков", кричавших о том, что наши фронтовики воевали чуть ли не зря, потому что спасали сталинский режим, что шел в бой наш народ под пулеметными дулами заградотрядов, что подвигов никаких не было, все это выдумано и т.д. и т.п.

– Народным подвигом была вся война, – сказал он, и в этом главном о войне мы были едины.

Спорили о другом. О нашем сегодняшнем и завтрашнем дне. Если кратко сказать, у меня тут в оценке преобладала тревога, у него – радость ожидания и надежды. Не принимавший КПСС и существовавшую государственную систему, давно находившийся, по его признанию, во внутренней оппозиции к ним, он был всецело захвачен ощущением их близящегося конца. Когда же я говорил о настораживающем, доходящем до безумства радикализме ельцинского толка, который способен разнести общество вдрызг, он внимательно слушал, но не соглашался:

– Обойдется. Главное – систему изменить. Главное – выйти нам из загона.

Материал, который мы готовили, появился в номере "Правды" за 20 июня – под заголовком "Какая же она, правда о войне?" Тем временем Вячеслав Леонидович уехал в подмосковную Малеевку, в Дом творчества. А ровно через два месяца разразилась августовская гроза. ГКЧП, Ельцин на танке у "Белого дома"…

Естественно, финал этих событий Вячеслав Леонидович однозначно приветствовал. Для него не было сомнений: нас хотели вернуть в ГУЛАГ – попытка не прошла. Теперь начнется новая, справедливая жизнь!

– Вы что, не понимаете? – возбужденно кричал он мне в телефонную трубку.

Вот это, как я уловил, было для него самое основное: отныне больше станет в нашей жизни справедливости. И, переполненный чувством восторга, он находился в явном состоянии эйфории. Такое состояние бывает у человека, который долго чего-то ждал, на что-то надеялся – и вот ожидание сбылось, а надежды начинают осуществляться.

Увы! Состояние это продолжалось у него недолго. Уже очень скоро я стал слышать в голосе его совсем иные ноты.

Особенно запомнился телефонный разговор в один из первых дней Нового, 1992 года. Я позвонил, чтобы поздравить, но диалог у нас получился далеко не праздничный. Только что были отпущены цены – началась "шоковая терапия". И он не мог скрыть крайней растерянности.

– Ну что, Вячеслав Леонидович, вы и теперь будете оправдывать то, что происходит?

– Не знаю. Право, трудно сказать. Экономисты вроде говорят, что должно наладиться. Но, конечно, многое смущает. Очень смущает…

В этой смятенной, недоумевающей интонации, при которой он пытался сохранить какую-то видимость остаточной бодрости, и закончился тот наш разговор.

* * *

Потом я слышал голос его уже не по телефону и не во время личных встреч, а в газетах. В разных. От супердемократических "Курантов" до коммунистической "Гласности". Он действительно очень часто стал выступать с публицистикой. И публицистика эта…

Да что говорить: она в его устах, особенно поначалу, была для меня ну совершенно неожиданной. Такой резкий поворот в отношении к тем, кто установил новую власть! Недаром демпресса, поеживаясь и смущенно пристраивая "неудобные" его тексты под компромиссные рубрики типа "Свободная трибуна" или "Свой взгляд", нередко сопровождала их к тому же амортизирующими предисловиями: "Яростный сторонник всех демократических преобразований, он вдруг принес в нашу редакцию статью, которая, казалось бы, не должна принадлежать его перу – из-за симпатий к тем, за кого он сам голосовал".

Вот именно: и голосовал, и еще недавно всячески поддерживал, но теперь симпатий значительно поубавилось.

Я помню, какое сильное впечатление произвели на меня многие из этих материалов уже тогда, по мере их появления. А сейчас, когда Нина Александровна раскладывает передо мной высокий газетный ворох и я начинаю перечитывать публикации одну за другой, они как бы сливаются в единый страстный монолог, проникнутый горечью и болью.

* * *

"После августовской эйфории наступила апатия…"

Это "Литературная газета", 26 февраля 1992 года. Полгода спустя после "победы демократических сил".

Ну вот, эти силы, на которые он так надеялся, теперь у власти. И что же?

"Не хочется что-то мне умиляться и выражать восторги по поводу нашего демократического правительства. Не могу восхищаться и современными нуворишами и петь хвалу "рыночным" в кавычках реформам, ударившим по самому незащищенному слою нашего народа – по пенсионерам. Представляют ли наши молодые правители из команды Е. Гайдара, кто является ныне пенсионером?.. И вот на этих спасших Россию на фронтах Отечественной, восстановивших разрушенное войной хозяйство, честно трудившихся всю жизнь за нищенскую зарплату обрушились новые цены, сразу превратившие их в нищих, обесценившие их жалкие накопления, которые правительство не может, как выяснилось, компенсировать. Мало того, у ветеранов отнимается единственная значимая привилегия – освобождение от подоходного налога… Мне часто пишет один голландец. Так вот он, живущий в благополучной стране, чуть ли не в каждом письме говорит, как они обязаны русским, которые спасли их от фашистской чумы. А родное русское правительство не помнит этого. Позор!"

Вы поняли? Первая боль его – ветераны. Их положение, которое с приходом новой власти не улучшилось, а резко ухудшилось. Из самых глубин души вырывается у него:

"И если хоть один ветеран Отечественной войны помрет от голода, я первый выйду к "Белому дому" и стану требовать отставки правительства".

В устах демократа Кондратьева это прозвучало подобно разорвавшейся бомбе. А дальше… Дальше, от выступления к выступлению, его страдающий и гневный голос набирает все большую силу.

"Грабить вообще плохо, а грабить нищих стариков – этому и слов не найти. Негоже и президенту, если он дорожит уважением народа, бросать слова на ветер… Непримиримая оппозиция оказывается права. Вопит она, что Ельцин не выполняет обещаний, что ограбил народ, а он действительно обещаний не выполняет".

"Реформу начали делать люди, которые очень хорошо питались в детстве, а потому и смогли без особых колебаний и сомнений изъять у населения то, что они годами копили, как говорится, на черный день. Этот день, увы, наступил, а то, что собиралось для него, превратилось в пыль".

Он как бы бьет и бьет в эту точку, добиваясь хоть элементарной помощи хотя бы старикам.

"В первую очередь надо индексировать сбережения пенсионеров… Ветеранов-то войны, кстати, на всю Россию менее трех миллионов, наверное, осталось. Невелика цифра, к тому же с каждым годом уменьшающаяся на сотни тысяч. Если несколько лет промариновать, так и некому компенсировать будет, но как жить, господа, будете после этого, если, конечно, совесть какая-то есть в душе?"

Совесть… Это он обращается к власть имущим, которые принялись осуществлять свои цели за счет народа. Не обижая, однако, себя. Его остро задевает, что о себе-то новые хозяева позаботились не меньше, а гораздо больше прежних.

"К сожалению, марксистский тезис о том, что бытие определяет сознание, оказался в определенной мере справедливым – когда тебе живется неплохо, ты не хочешь видеть недостатки и несчастья вокруг. А именно в таком состоянии явно пребывают новые власти, начавшие среди прочего и с установления себе приличных окладов, и обеспечения других условий комфортного существования. Когда основная масса народа нуждается, это выглядит безнравственно".

"Повторяю: мы готовы терпеть, но, когда мы видим, что власти предержащие этого делать не собираются, мы их внутренне отторгаем. Не знаю, на кого будет дальше опираться Ельцин".

Да, мечталось о большей справедливости, а обернулось вопиющей несправедливостью.

"Вот и вышло: для кого – "шок", для кого – коммерческий шоп".

"В правительственных кругах слишком уж спокойно относятся к резкому, безжалостному делению общества на богатых и бедных. Надо поддерживать все, что хоть как-то работает или работало на народное благо".

Несправедливость в любых проявлениях вызывает у него бурное негодование и решительный протест. Вот напечатали "Куранты" беседу с одним из руководителей столицы под хлестким заголовком "Центр Москвы – не для бедных". Он тут же откликается в газете "Вечерний клуб":

"И такое заявляет демократическая мэрия!.. Неужели уважаемый или не очень уважаемый зам. префекта не чувствует потрясающего цинизма своих высказываний?.. Во всяком случае, я, коренной москвич, защищавший город в 42-м, много написавший о Москве и москвичах, не буду голосовать за теперешний состав мэрии и за мэра".

Поводов для возмущения и тревоги более чем достаточно. Многое глубоко травмирует его. И он говорит об этом с предельной откровенностью. По толстовскому принципу: не могу молчать!

О развале СССР: "Мне и самому сговор в Беловежской Пуще показался не только малоэтичным, но и ведущим к непредсказуемым последствиям… Я сразу же написал об этом, но "Московские новости" не опубликовали, сказав, что поздно уже. Но происходящие события показали, что высказанные мной тогда сомнения в СНГ большей частью оправдались – ломать, как говорится, не строить".

О ваучерной приватизации: "Эта затея как раз и есть нагляднейший пример не слишком здравых, а еще и нравственно неразборчивых действий правительства. Здесь все удивляет и раздражает, начиная с келейности принятия решения…"

О судьбе отечественной культуры: "Рубим сплеча. Культуру, например. Разумеется, она была культурой тоталитарного общества, приноравливалась к режиму. Но в ней были и большие достижения, был, в высоких ее проявлениях, дух достоинства, несший людям утешение и надежду. А что происходит сейчас? Чем, например, каким утешением и надеждой потчуют нас с американизированного телеэкрана?.."

15 августа 1992 года в связи с годовщиной демократической победы газета "Культура" опубликовала ответы нескольких видных политиков, экономистов и деятелей культуры на вопрос о том, что же принес нам этот минувший год. Слово Кондратьева, в отличие, скажем, от бодренького Лужкова, прозвучало с едкой язвительностью и нескрываемым отчаянием.

"Все, на мой обывательский взгляд, делается не так и не то",– вот его вывод. Это не я, а он выделил, подчеркнул: не так и не то!

А затем, в последующих его выступлениях, я почти физически ощущал, как нарастает и сгущается это чувство безысходного отчаяния от всего происходящего в стране, как надвигается на него душевный кризис.

И кризис разразился…

* * *

Он выстрелил в себя 21 сентября 1993 года.

В тот день, когда был оглашен зловещий указ под номером 1400, положивший конец законной парламентской демократии в стране и предвестивший расстрел Верховного Совета.

Нет, конечно, Кондратьев еще не знал об этом указе, который стал известен только вечером. Но мне представляется символичным такое совпадение во времени. Как будто одиночным выстрелом своим он хотел остановить угрозу многих выстрелов и в конце концов – танковую канонаду, которая через две недели прогремит в центре Москвы. Ведь он чувствовал (уж это можно сказать уверенно), всей своей незаурядной человеческой и писательской интуицией чувствовал да и умом осознавал приближение большой крови. И все существо его противилось этому.

Один факт – но весьма значительный. О нем потом поведал уже поминавшийся мною литературный критик Александр Коган:

"За несколько дней до своего трагического конца мне позвонил Кондратьев. "Только что звонил Оскоцкий, предложил подписать коллективное письмо президенту". – "Подписали?" – "Нет, конечно". – "И это вы, подписывавший до сих пор все обращения демократов?" – "Да, подписывал! И не сожалею, и ни одной подписи назад не возьму. Но я взывал к разуму, а не к крови".

Речь шла о подстрекательском обращении 37 писателей с требованием досрочных, не позднее осени, перевыборов парламента, то есть фактически немедленной насильственной ликвидации законных органов представительной власти. Кондратьев понял: гуманисты накликают кровь.

"Как в воду глядел! – замечает сегодня А. Коган. – Разговор происходил в середине сентября… О том, что произошло дальше, Кондратьев уже не узнал. Я иногда думаю, хорошо, что не узнал. Хорошо, что последние залпы он слышал "на той, далекой" – на Отечественной…"

Да, страшных залпов на Краснопресненской набережной он уже не услышал. Но горькое разочарование всем, что вело и привело к этому кошмару, успел пережить. В том числе – разочарование в Ельцине, которым он восхищался.

Вот интервью в канун президентских выборов 91-го года. Ответ на вопрос, почему он, Кондратьев, будет голосовать за Ельцина. Один из доводов – Б.Н. не похож на всех прежних руководителей компартии и нашего государства, которые не приближали к себе тех, кто мог бы создать им хоть малейшую конкуренцию. Вот и Горбачев "освободил свою команду от неординарных личностей, заменив их посредственностями".

"Не так сделал Ельцин, – говорит Кондратьев. – Мы знаем, что в его команде совсем другие люди. Мне кажется очень удачным выбор Ельциным кандидатуры вице-президента. Руцкой тоже сильная личность, и он не станет карманным вице-президентом, а наверняка будет иметь свое мнение и резать правду-матку. Но Ельцина это не пугает, и в этом проявляется прекрасное человеческое качество настоящего руководителя – окружать себя не безликими посредственностями, а людьми яркими, высокоинтеллектуальными. И это, по-моему, является определенной гарантией успехов в деятельности президента".

Ах, как он ошибся, Вячеслав Леонидович! Известно же, чем кончилась та "гарантия". А рушилась она на глазах у Кондратьева – рушилось его восторженное представление о ельцинском демократизме и терпимости.

Не потому ли за все время нараставшего диктаторского антипарламентского наступления президента, взахлеб поддержанного бесовской вакханалией "демократической" интеллигентской тусовки, Кондратьев о своей поддержке этих действий не заявил? Ни разу. Ни коллективно, ни индивидуально. Во всяком случае, ни в одной из его публикаций (повторюсь: весьма многочисленных), которые мне удалось собрать, я таких заявлений не отыскал.

А последний день прощания его с нашей грешной землей тоже ознаменовался пронзительным символом.

День похорон, 29 сентября. Москва, в абсолютном большинстве вовсе и не знавшая об этих похоронах, замерла в невыносимо напряженном предчувствии другой трагедии. Уже почти достигло критической точки острейшее противостояние на задымленной ночными кострами и опутанной "колючкой" площади перед "Белым домом". Уже озверевшие омоновцы избивали дубинками всех, кто пытался проникнуть сюда из прилегающих станций метро. Уже плотными вооруженными кольцами были оцеплены улицы вокруг. И вот гроб с телом погибшего писателя, который везли в Центральный дом литераторов, опоздал к назначенной панихиде.

Так трагедия страны последний раз отозвалась в его трагедии.

Впрочем, нет, что я говорю: это же было как раз последнее подтверждение, что трагедия его и родной страны – одна! Общая. Вплоть до конечного своего земного срока он, теперь даже бездыханный, как всегда, разделял с Россией выпадавшие ей испытания.

Шла среда, 29 сентября 1993 года. До расстрела российского Дома Советов оставалось пять дней…

* * *

Сегодня можно только предполагать, как отнесся бы он к тому трагическому расстрелу. Рискну все-таки сказать: если не подписал письмо 37 рьяных "демократов", звавшее к крови, то вряд ли подписал бы и следующее – письмо 42-х, которое, появившись сразу после расстрела, не только его оправдывало, но и требовало от правительства и президента не церемониться с оппозицией, добить ее.

Между прочим, под обоими этими кровожадными документами – автографы нескольких утонченных эстетов и интеллектуалов. Вот парадокс! Ладно там фигуры подписантов, которых и писателями-то можно назвать лишь с большой натяжкой и которые всю свою известность получили на подобного рода скандальных коллективных акциях. Им кровь не кровь – прут напролом. Но вот и люди вроде душевно тонкие не остановились перед вопиющей жестокостью!

Кондратьев – остановился.

А уж, казалось бы, ему ли, бывалому солдату, уступать в непримиримости нежной лирической поэтессе, пороху не нюхавшей…

Когда я думал об этом, мне вспомнился кондратьевский рассказ "На сто пятом километре" – о довоенной еще службе его на Дальнем Востоке. Есть там такой эпизод. Герой рассказа – сержант, в котором легко угадывается автор, подстрелил по просьбе бойцов дикую козочку. На подкорм коллективу, так сказать. И вдруг, увидев большие влажные глаза недобитого животного, ловит себя на мысли, что не в состоянии вторично нажать на спусковой крючок.

"Неужели я такой хлюпик? Ведь впереди война!"

"И думаю еще: в нас не воспитали жестокость. Нас учили воевать, но жестокости не учили".

А я думал, перечитывая это: он и прошел потом жесточайшую войну, но жестокости все равно не научился! Потому, собственно, и родилась знаменитая повесть "Сашка".

Он сам, как Сашка его, остался человеком среди всяческого бесчеловечия войны.

Он остался человеком и среди бесчеловечия нашего времени.

* * *

А может, как раз война, испытывавшая на излом, укрепила в нем лучшие человеческие качества? Есть же у него откровение в одном из интервью 92-го года: "Не хочу хвастаться, но, когда человек прошел опыт самопожертвования во время войны, высокая точка нравственного отсчета остается навсегда. Конечно, не у всех, но все-таки остается, даже несмотря на то, как сложилась жизнь. И вот, пожалуй, только в самое последнее время я осознал, насколько глубока нравственная деградация нашего общества и людей, пришедших к власти, в том числе".

Оговорка – "конечно, не у всех" – тоже кажется мне значительной. Ведь среди подписавших те жестокие письма были и писатели-фронтовики. А раньше эти же несколько известных писателей одобрительно приняли неимоверную жестокость ельцинско-гайдаровского шока, ударившего по самым беспомощным и слабым. Не подняли голос и против несправедливого разделения общества на очень богатых и очень бедных, против циничной, необузданной безнравственности новой власти. Значит, та высокая точка нравственного отсчета, о которой говорил Кондратьев, сохранилась в полной мере действительно не у всех прошедших опыт военного самопожертвования? Или тут перевесили соображения демократической "партийной принадлежности"?

Наверное, проблема такого нравственного выбора будет существовать всегда: закрыть глаза на несправедливость, если она проистекает от "своих", – либо сказать правду.

Мы уже знаем, какой выбор сделал Кондратьев.

* * *

Довелось слышать, что Кондратьева теперь будут перетягивать на свою сторону и демократы, и патриоты. Хорошо знавший его журналист Александр Николаев сказал по-другому:

– Он был демократ и патриот.

И с этим, пожалуй, можно согласиться. Я добавил бы: истинный демократ и истинный патриот.

Назад Дальше