Хроники ближайшей войны - Быков Дмитрий Львович 28 стр.


Кормление нам организовали в студенческой столовой, куда водили после заседаний. Кормили по низшему разряду, как беднейшее студенчество. На обеды выдавалось три вида талончиков: Восточная Европа получала, как сейчас помню, красненькие. По этим талончикам выдавался обед из трех блюд, без сладкого (на сладкое, подсказывает мне измученная память, был ванильный пудинг, но его давали на синенький талончик). Три блюда были: суп-пюре из овощей а-ля профсоюзный пансионат "Горняк", конина и бутылочка невыносимо терпкого красного вина неизвестной мне марки.

Я неприхотлив относительно ночлега и в силу профессии ночевал много где, вплоть до разрушенного пионерского лагеря в Нагорном Карабахе; и часто менял постели в силу темперамента; и оттого меня не удручало бомбоубежище, которое мы с первого взгляда переименовали в бомжеубежище и с тех пор иначе не называли (правда, новый русский постоянно срывался на бомбоуе…ище). Зато в смысле еды я прихотлив чрезвычайно и кониной никогда до тех пор не осквернялся. Чувствуя себя как минимум татаро-монгольским оккупантом, я стал брезгливо ковырять коричневый длинный кусок волокнистого мяса, обложенного картофельным пюре, которое я с детства люблю еще меньше манной каши. Конина оказалась действительно какой-то раскосой на вкус: кислая, жилистая, жесткая, как иго, и съедобная ровно настолько, чтобы казаться деликатесом после ядерного апокалипсиса. Остальные могли еще доплатить и взять вместо гнусного вина бутылочку лимонада, но лимонад стоил франк, а рубли я берег.

В первый же свой день мы принялись конвертировать рубли, потому что сидеть на заседаниях конгресса было решительно невозможно. Выходили студенты и говорили о проблемах, которые ни под каким соусом не могли быть интересны русскому человеку в начале девяностых. Речь шла о защите животных, о преодолении расовых и религиозных различий в условиях объединенной Германии, о плате за обучение для студентов из восточноевропейских стран,- все это излагалось монотонно, в огромном, высоком и строгом зале, к тому же холодном настолько, что на улице казалось теплей. Новый русский с первого дня стал носиться по Фрибуру в поисках хоть одной фирмы, с которой можно было завязать контакт, но напоролся в итоге только на благотворительную организацию, оказывавшую помощь старикам и инвалидам. Они надарили ему кучу наклеек, и он уж было решил, что перед ним очень богатая организация (шутка ли – двадцать наклеек подарили за здорово живешь), но фонд оказался крайне скудный. Он потащил меня и переводчика устраивать ему переговоры, быстро понял свою ошибку и поспешил смыться, даром что нас еще обещали сводить в дом престарелых и там бы, может, накормили. Впрочем, не думаю, что престарелых кормили лучше, чем студентов третьего разряда.

Через некоторое время я здорово озаботился проблемой денег. Есть хотелось почти все время, параллельно мучила изжога, да я же пообещал матери зонтик. Досуг свой, сбегая с заседаний, я проводил в бесцельных шляниях по осеннему Фрибуру. Забредал несколько раз высоко в горы, где все было похоже на ожившую картинку к андерсеновской "Ледяной деве"; ходил мимо маленьких, крытых черепицей домиков с трогательными фонариками у входа… Я пребывал в умилении. Мне все казалось, что сейчас из домика выйдет гномик, протянет ручку, поведет смотреть розы (мне отчего-то казалось, что внутри там непременно должны быть розы)… Вместо гномика из домика один раз вышел здоровый мужик в подтяжках и поинтересовался, какого черта я здесь делаю. Я понял не столько его лексику, сколько мимику (говорил он на швейцарском французском, как все в этой части страны,- его и наш француз-переводчик не всегда понимал). Так что идиллические прогулки в горах среди домиков, роз и маленьких озер пришлось свернуть довольно скоро.

Единственным местом, откуда меня не гнали, был музыкальный магазин, в котором можно было надеть наушники и сколько влезет слушать столь мною любимый французский шансон. Шансон имелся в изобилии, поскольку Францию из Швейцарии в хорошую погоду видно невооруженным глазом. Первым делом я набирал кассет – главным образом Брассанса или Бреля,- потом шел в кабинку и начинал слушать все подряд. Брель был моей первой любовью в смысле французской песни, и когда он начинал – уже на последнем альбоме, уже с одним легким,- умолять "Ne me quittez pas" – ну, тут у меня все плыло перед глазами и я вспоминал все романтические обстоятельства, в которых когда-то слушал эту песню. Нынешние мои обстоятельства были еще более романтичны: в самом буквальном смысле без гроша в кармане, в абсолютно чужой стране, странный тип, ночующий в бомбоубежище и на фиг тут никому не нужный. Во мне зрел социальный протест. Когда он дозревал до нужного градуса, Брель как раз начинал "Вальс на три счета", а когда это стремительное произведение доводило меня до подлинного катарсиса, начинал низвергаться знаменитый "Амстердамский порт". Песня эта не поддается адекватному стихотворному переводу в силу краткости французских слов и многосложности русских; короче, там про то, как переводил мне франкоязычный приятель, как в амстердамском порту плачут матросы, потом пьют, потом блюют, потом опять плачут и опять-таки блюют, после чего снова пьют и блюют же. Эта нехитрая, в сущности, фабула излагалась у Бреля с таким напрягом и отчаянием, с такой мерой, сказал бы я, безнадежного и трагического космополитизма – вот, сидит чужой всем и вся человек в портовом кабаке, среди таких же, как он, скитальцев, пьет, плачет, блюет, курит марихуану, мир вокруг него заволакивается не пойми чем, он всех ненавидит, потому что все ему чужие, и одновременно всех любит, потому что все вокруг такие же бродяги без роду-племени и подонки общества… короче, ву ме компрене. Через час или два подобных медитаций, весь в слезах, я выходил в серый ноябрьский швейцарский день и брел куда глаза глядят по ажурным мостам (в городке было несколько знаменитых пропастей), по горбатым улицам, по брусчатке, мимо деревянных и каменных распятий, мимо костела и мимо цветочных магазинов, которых почему-то попадалось мне бесчисленное множество. Тогда я впервые понял, до какой степени нечего делать человеку, у которого нет денег. Потом везде начинали зажигаться огоньки, матовое небо провисало, и все становилось совсем уж грустно. В семь вечера сходились на обед, и автобус увозил нас в бомбоубежище, откуда часть поляков умудрилась-таки перебраться в студенческое общежитие, а мы так и махнули на все рукой.

На четвертый день я не выдержал и поменял в разменных автоматах половину своей рублевой наличности. Долго проколебавшись между зонтиком и избранным Брелем, я все-таки купил самый дешевый зонтик и с бесконечной тоской побрел на пленарное заседание, на котором восточные европейцы должны были вырабатывать свое отношение к объединению Европы. Европейцев собралось негусто, мы быстро сформулировали свое отношение к крушению тоталитаризма ("было лучше, но хуже"), выпили русской водки, которую я привез, и отправились на общее заседание докладывать свою позицию. Докладчиком выставили меня как наиболее толерантного к русской водке. Я влез на трибуну, поблагодарил собравшихся за приглашение и сообщил, что все мы европейцы, все под Богом ходим, а потому не надо нас рассматривать отдельно и так далее, еще раз благодарю за внимание. Больше всего это напоминало поведение купчика Верещагина перед растерзанием его толпой в "Войне и мире": "Граф! Граф, один Бог над нами!" При словах "Тоже и мы европейцы", сказанных мною на заплетающемся английском, зал захлопал, остальное же выслушал с недоуменной вежливостью. Мой социальный надрыв был здесь непонятен. Поляки, румыны и восточные немцы составляли мою надежную клаку, но они по своему состоянию не заметили, когда я кончил говорить.

На следующий день – конгресс уже приближался к финишу – нам решили устроить экскурсию либо на шоколадную фабрику, либо на пивной завод "Кардинал", по выбору. На шоколадную фабрику мы отправили девчонок, а сами, естественно, пошли на пивной завод, преисполняясь самых радужных ожиданий. Тем не менее до дегустации нам показали длинный фильм про швейцарское пивоварение, затем провели по заводу, где пахло страшно аппетитно, и только затем привели в маленький зальчик, где очень добрая и сильно пьющая старушенция наливала всем, сколько душа просила. Сортов пива было пять, и я попробовал все. Немногочисленные французы хлебнули немного светлого и ушли по своим делам, единственный западный немец смотрел на нас в крайнем изумлении, а мы, то есть поляки, чехи и часть восточных немцев, решили отыграться за все. Трижды меняли на наших столах пластиковые кюветы с соленым печеньицем, не менее десяти раз старуха наполняла наши кружки (не забывая и о своей), и через три часа я вышел с пивного завода "Кардинал" совершенно счастливый. Мы шли в обнимку с поляками, которые предложили спеть "Марсельезу". Почему нам в голову пришла именно эта песня – объяснять, я думаю, не надо, к тому же франкоязычные швейцарцы ничего другого не поняли бы, а предлагать полякам "Интернационал" я остерегся. Короче, они затянули "Марсельезу", и качество швейцарского пива было таково, что я спел ее вместе со всеми от начала до конца, хотя ни до, ни после не знал оттуда ни одной строки, кроме "Аллонз, анфан де ля патри". Кстати, Ленин над этой песней часто издевался и пел "Аллонз, анфан де ля по четыре". Может быть, сплетня.

В последний день конгресса нам сообщили, что обратные билеты у нас только на тридцатое ноября, а все разъезжаются двадцать девятого: оставался пустой день, денег уже не было, и вся надежда была на прощальную студенческую ярмарку, на которой каждая группа представляла свои сувениры. Обещана была даже шуточная торговля. Я нацелился обменять остатки своих металлических рублей (дороже, чем по пять франков, у меня бы все равно их никто не купил), но обнаружил все разменные автоматы в университете заклеенными. Видимо, швейцарцы выгребли оттуда наши русские рубли и все поняли. Теперь ни один студент не мог поменять свой пяти-франковик, зато уж и русским некуда было податься. Конвертация закончилась бесславно. Оставшиеся три рубля я безвозмездно подарил красивой девушке Наде Чифаретти, дочери миллионера из итальянской части Швейцарии. "Какая прелесть",- сказала она, но ничего взамен не дала.

Отступление. Вспоминаю, как в Японии, когда нас туда возили знакомиться с сектой Муна, была процедура братания. Брататься с мунистами мы отказались наотрез: shake hands, make friends – это еще туда-сюда, но брататься-сестраться с кем попало – увольте. Процедура братания была хороша только тем, что по итогам ее все обменивались подарками. Нас предупредили, что вон тот длинный, в очках – сын японского миллионера. У сына миллионера в руках был довольно приличный пакетик из цветной бумаги. Я с другом кинулся к нему и с размаху вручил расписную ложку, запасенную как раз на такой случай.

Он поблагодарил, покивал и предложил братануться. Я отказался и выложил еще значок, чтобы он, значит, сообразил: пора меняться.

Он кивал и благодарил. Друг выставил миниатюрную бутылочку водки, похищенную в самолете. Сын японского миллионера расплылся шире ушей и взял бутылочку, но пакетика не выпускал.

– Щас,- сказал я по-английски и стремглав принес из своего багажа маленькую серебристую царь-пушечку. Ну, думал я, уж царь-пушечку-то он всяко возьмет, уж она-то его прошибет! Мысленно мы уже делили пакетик. Японец взял царь-пушечку, поклонился, вымолвил стандартное "Аригато" и ушел, унося свой документ о братании в надежде братануть кого-нибудь более сговорчивого.

– Пакетик!- заорали мы ему вслед, не сговариваясь.- Пакетик, сука!!!

В слове "сука" ему послышалось что-то японское, он оглянулся, еще раз поклонился и исчез из поля зрения.

Вот и Надя Чифаретти тоже.

Вечером, на ярмарке студенческих товаров, я толкнул свои футболки в обмен на аналогичные футболки с польской и немецкой символикой, после чего понял, что остаюсь без гроша. Времени оставалось мало. Я достал мешочек черных сухарей, выложил из них серп и молот, рядом поставил оставшуюся бутылку водки и все это назвал "Русский натюрморт". Какая-то швейцарская чувиха необъятных размеров, завитая мелким бесом, купила у меня этот русский натюрморт за пятнадцать франков, и я на следующий день приобрел себе Бреля.

При закрытии конгресса ректор, которого я так неучтиво побеспокоил среди его гобеленов, выступил с речью.

– Я не буду долго рассуждать об единстве Европы,- сказал он, отечески улыбаясь.- Я расскажу только один эпизод. Недавно, когда я работал в своем кабинете, ко мне вошел молодой человек и на плохом английском сказал, что он из России и что ему негде переночевать. И я понял, что Европа стала едина.

– Дрянь ты этакая!- прошипел я на весь ряд.- У кого плохой английский?! У меня плохой английский?! Меня в университете всем иностранцам показывали, дрянь шепелявая! Это у тебя плохой английский!- Но теперь, по прошествии времени, я понимаю, что в главном старик был прав. Единство Европы на практике выглядит именно так, как он описал.

Надо ли говорить, что на прощальном банкете при попытке взять бесплатно бутылку лимонада я был тут же отруган, потому что бесплатный лимонад полагался только тем, кто заранее скинулся.

В последний день, когда все наши остатки были подъедены, деньги потрачены, а в столовой уже не кормили, переводчика осенила гениальная мысль. Он решил, что надо обратиться к прессе и дать интервью.

– Какого рожна?- кисло спросил я.- Кому мы нужны?

– Ни фига, ты гость из свободной России!- твердо сказал переводчик и набрал номер главной фрибурской газеты. Через час в наше бомжеубежище приехал немолодой, но подтянутый швейцарец с фотоаппаратом и изъявил готовность поговорить с нами о происходящем в России.

– В России происходит тово, свобода,- сказал новый русский из Львова, но на большее его не хватило. На протяжении получаса мы с переводчиком заливались соловьями о том, как прекрасна стала наша жизнь с крахом тоталитаризма, а корреспондент тщетно пытался усечь, какое отношение все это имеет к фрибурским новостям, которые он обязан был поставлять в номер. Наконец он понял, зачем его звали, и пригласил нас всех выпить по кружке пива в ближайший кабачок.

Профессиональная солидарность не позволила мне заказать много, поэтому я съел только жареного цыпленка и пару порций ветчины; остальные были менее скромны, и несчастному под разговоры о русской свободе пришлось-таки изрядно раскошелиться. Мы успели рассказать ему всю свою жизнь.

– Ничего,- утешал меня переводчик,- он же гонорар получит!

На прощание корреспондент спросил, не нужно ли нам денег. Лицо он имел предоброе. Мы, конечно, отказались,- он нас хорошо накормил.

На обратном пути из Фрибура в Женеву мы уговорили шофера сделать крюк, ибо до самолета оставалось время. Мы попросили завезти нас в Монтре, где похоронен Набоков, и долго стояли у его серо-голубого камня. Последние два франка мы потратили на горшочек с цветами, который поставили у могилы (класть букеты в Швейцарии не принято). Никаких вечных красот, описанных у Вик.Ерофеева, я вокруг кладбища не наблюдал. Сеялся серый дождь, озера не было видно, гор – тоже. Погода была самая петербургская.

Я вспоминал, как Набоков давал уроки, и как у него не было денег выбраться из Ниццы, и как он обедал у друзей, и как он ненавидел немцев и французов, и как сначала эти немцы и французы смотрели на него как на дворянина в изгнании, а потом вся русская эмиграция стала им казаться нищенствующим отребьем, которое только засоряет их прекрасные города,- а короли в изгнании шли в таксисты и официанты… Европа двадцатых представилась мне: визг фокстрота, сигарный дым, голые женские плечи, ощущение стремительно надвигающейся гибели и общего безумия, горстка русских за столиком – нахохлившихся, уязвленных, обсуждающих планы объединения Европы против большевистского ига…

В 1993 году в России случился второй путч, и она перестала быть интересна Европе; вернее, этот интерес перешел в другое качество. Ни о каких объединениях больше не заговаривали, и студенческих конгрессов такого типа, по моим сведениям, не устраивали. В 1994 году я снова поехал в Европу – уже как безнадежный и бесповоротный гражданин третьего мира.

1995 год

Дмитрий Быков

Падение Игоря Кациса

Назовем его Кацис, тем более что эта фамилия похожа на настоящую. Он уехал из России в начале девяносто четвертого, приняв окончательное решение в тот октябрьский день, когда в окно его дома на Большом Девятинском влетела шальная пуля, на которой никак не было обозначено, руцкист ее послал или ельцинист. Кацису хватило. Американское посольство располагалось через дом. В Штатах у него имелись родственники, профессия позволяла устроиться – к нашему приезду, имевшему быть в самом начале девяносто пятого, Кацис уже выглядел человеком с репутацией и стабильным заработком. Здесь он был кто?- еврей, преподаватель английского в вузе, отец двоих детей, муж навеки напуганной женщины, а там он стал кто?- гражданин мира, переводчик на службе госдепа, обслуживающий не абы какие, а наиболее престижные группы, всякого рода хозяйственников, журналистов и прочих деловых визитеров. На хорошем счету. Отличный семьянин. В какую-то пожизненную рассрочку купил дом в нью-йоркском пригороде. Пахнул парфюмом.

А мы – известное дело – были журналистской группой из пяти человек, впервые в Штатах, все более-менее с языком, так что переводчик требовался исключительно на лекциях по американской избирательной системе, и то чтобы вымучить какой-нибудь особо извилистый вопрос; компания теплая, три мальчика – две девочки, Америка нас отобрала в гости за наше здешнее творчество, дали каждому по три штуки баксов в трэвел-чеках,- естественно, что в гостинице каждый вечер попоище до трех часов с анекдотами, ностальгией и преферансом. Игорь Кацис на это время уезжает домой, в нью-йоркский пригород, в пожизненно рассроченный дом, где вместо бурных отечественных наслаждений его ожидают тихие семейственные. Он очень стремился стать правильным американцем. Ему, в сорок два, это было не особенно трудно: мне вообще иногда кажется, что Америка рассчитана на подуставших сорокадвухлетних мужчин. Не кури (уже не больно-то и хочется), не кобелируй (тем более), будь ароматен (почему нет), люби семью (а как же) – и не слишком близко, ненавязчиво дружи с соседями (а что еще остается делать по выходным при соблюдении всех прочих условий). С бывшими соотечественниками Игорь был незаносчив и корректен. Не употреблял не то что матерных, весьма принятых в нашей среде, но и просто жаргонных выражений,- разве что скромное американское политическое арго. От него уже здорово веяло заграницей, мы даже попервости приняли его за нью-йоркца: костюмчик-ни-пылинки, галстучек модного в деловых кругах красноватого колера, очень брит, роговые очки, усы скобкой. В общем, лоск.

Назад Дальше