В жаркие, знойные дни Толстой ездил в свой любимый Грумонт. Он привязывал лошадь и купался в маленьком, нагретом горячим солнцем озере, насыщенном холодными ключами, неожиданно, полосами охватывающими тело. Он наслаждался и озером, и доброй лошадью, движение мышц которой он чувствовал под своим телом, он наслаждался запахом лошадиного пота, пробивающегося каемкой белой пены из–под потника, и теплой сыростью леса, и запахом сена, и встречей по дороге с мужиками и бабами, с которыми он, останавливаясь, любил поговорить. Клубились в голове мысли, создавались образы, росло радостное, почти восторженное сознание причастности его к миру, к Богу…
Он наивно думал, что он найдет кого–то, кто сможет его понять.
Если бы он по–настоящему был влюблен в Валерию, он не мог бы устоять и женился бы на ней, но, по–видимому, и этого не было.
"Провел весь день с Валерией, - записал он в дневнике от I июля. - Она была в белом платье с открытыми руками, которые у нее нехороши. Это меня расстроило. Я стал щипать ее морально и до того жестоко, что она улыбалась недоконченно. В улыбке слезы. Потом она играла, мне было хорошо, но она уже была расстроена".
Порою он умилялся, порою мечтал, иногда впадал в отчаяние от пустоты Валерии, ее легкомыслия, в глубине души сознавая, что она пустоцвет: "без костей и без огня, точно - лапша. А добрая. И улыбка есть, болезненно покорная".
В письме от 23 августа он с едкой желчью, злобно, отчасти несправедливо набросился на Судаковских барышень. Они были в Москве на коронации Императора Александра II и с милой наивностью в письме к тетеньке Татьяне Александровне описали свои впечатления. Они очень веселились, на них произвели впечатление блестящие флигель–адъютанты, их платья "со смородиной чуть не помяли"…
"Неужели какая–то смородина de toute beaute, haute voleeи флигель–адъютанты останутся для вас вечно верхом всякого благополучия? Ведь это жестоко! Для чего вы писали это?
…Насчет флигель–адъютантов - их человек 40, кажется, а я знаю положительно, что только два не негодяи и дураки, стало быть радости тоже нет. - Как я рад, что измяли вашу смородину на параде…"
"Во мне были, - как он писал ей, - два человека: умный и глупый". Глупый человек порою собирался на ней жениться. "Ведь ты счастлив, - рассуждал он, - когда ты с ней, смотришь на нее, слушаешь, говоришь"… "Умный" же человек в Толстом обливал "глупого" холодной водой. "…Месяц безалаберного счастья, - писал он ей уже с дороги в Петербург, куда он уехал для того, чтобы в разлуке с Валерией проверить свои чувства к ней. - Я отдавался ему теперь перед моим отъездом и чувствовал, что я становился дурен и недоволен собой; я ничего не мог говорить вам, кроме глупых нежностей, за которые мне совестно теперь. На это будет время, и счастливое время. Я благодарю Бога за то, что он внушил мне мысль и поддержал в намерении уехать, потому что я один не мог бы этого сделать. Я верю, что Он руководил мной для нашего общего счастья. Вам простительно думать и чувствовать, как глупый человек, но мне бы было постыдно и грешно. Я уже люблю в вас вашу красоту, но я начинаю только любить в вас то, что вечно и всегда драгоценно - ваше сердце, вашу душу. Красоту можно узнать и полюбить в час и разлюбить так же скоро, но душу надо узнать. Поверьте, ничто в мире не дается без труда - даже любовь, самое прекрасное и естественное чувство… Я вас вспоминаю особенно приятно в трех видах: 1) когда вы на бале попрыгиваете как–то наивно на одном месте и держитесь ужасно прямо, 2) когда вы говорите слабым болезненным голосом, немножко с кряхтеньем и 3) как вы на берегу Грумонтского пруда в тетинькиных вязаных огромных башмаках злобно закидываете удочку. Глупый человек всегда с особенной любовью представляет вас в этих трех видах"… Так пишет "глупый". "Главное, - добавляет к письму "умный", - живите так, чтобы ложась спать, можно сказать себе: нынче я сделала 1) доброе дело для кого–нибудь, 2) сама стала хоть немножко лучше. Попробуйте, пожалуйста, пожалуйста, определять себе вперед занятия дня и вечером поверять себя. Вы увидите, какое спокойное, но большое наслаждение каждый день сказать себе: нынче я стала лучше, чем вчера".
Так подготовлял он постепенно и себя и ее к браку. Можно себе легко представить, что с ним было, когда он вдруг узнал, что Валерия флиртовала с каким–то французом, учителем музыки Мортье. "В Москве один господин, который вас не знает, рассказывал мне, что вы влюблены в Мортье, что вы каждый день были у него, что вы в переписке с ним". Возможно, что случай этот послужил главной причиной конечного разрыва с Валерией. "Мне было больно, страшно больно было потерять теперь то чувство увлечения, которое в вас есть ко мне, но уже лучше потерять его теперь, чем вечно упрекать себя в обмане, который бы произвел ваше несчастье".
Переписка Толстого с Валерией продолжается еще некоторое время, как будто ему жалко отрываться от создавшихся отношений, от созданной "глупым" человеком мечты. Иногда она прерывается, но затем снова возобновляется и, наконец, 14 января 1857 года, перед поездкой за границу, Толстой пишет ей прощальное письмо:
"Я не переменился в отношении вас и чувствую, что никогда не перестану любить вас так, как я любил, т. е. дружбой… потому что никогда, ни к какой женщине у меня сердце не лежало и не лежит так, как к вам. Но что же делать, я не в состоянии дать вам того же чувства, которое ваша хорошая натура готова дать мне. Я всегда это смутно чувствовал, но теперь наша двухмесячная разлука, жизнь с новыми интересами, деятельностью, обязанностями даже, с которыми несовместима семейная жизнь, доказали мне это вполне…"
Толстой надеялся, что уехав за границу, вдали от Валерии - он окончательно проверит свои чувства к ней.
ГЛАВА ХШ. ЛИТЕРАТОРЫ, ЗАГРАНИЦА, СМЕРТНАЯ КАЗНЬ
"Первое условие популярности автора, т. е. средство заставить себя любить. Есть любовь, с которой он обращается со всеми своими лицами. От этого Диккенсовские лица - общие друзья всего мира, они служат связью между человеком Америки и Петербурга", - писал Толстой в своей записной книжке в то время, как слава его возросла настолько, что все журналы - "Современник", "Библиотека для чтения", "Отечественные записки" - старались наперебой заполучить его произведения. Он старался удовлетворить их всех, но связанность с ними тяготила его.
"Как хочется поскорее отделаться с журналами, чтобы писать так, как я теперь начинаю думать об искусстве, ужасно высоко и чисто", - писал он в дневнике ноября 23, в Петербурге.
И сам того не сознавая, он как раз писал так, как, по его мнению, надо было, вкладывая в своих героев неограниченный запас любви, скопившийся в его душе, заставляя читателей своих любить их так, как он любил их сам. Но силу своей творческой мощи он тогда еще не вполне сознавал.
"Когда я жил в Петербурге после Севастополя, Тютчев, тогда знаменитый, сделал мне, молодому писателю, честь и пришел ко мне… меня поразило, как он, всю жизнь вращавшийся в придворных сферах… говоривший и писавший по–французски свободнее, чем по–русски, выражая мне свое одобрение по поводу моих "Севастопольских рассказов", особенно оценил какое–то выражение солдат; и эта чуткость к русскому языку меня в нем удивила чрезвычайно".
30 ноября Толстой записал в дневнике: "Государь читал "Детство" и плакал". И известие это, без сомнения, произвело большее впечатление на Толстого, чем приевшаяся ему журнальная критика.
Вращаясь в кругу писателей, критиков, он все же близко не сходился с ними. Его раздражало, когда его старались завести в какие–то оглобли, приклеить к нему штамп "литератора". Как норовистая лошадь, он разбивал эти оглобли, вырывался на свободу и несся по собственному своему, никем не начертанному, пути: "Литературная подкладка противна мне до того, как ничто никогда противно не было", - записывает он в дневнике от ноября 22‑го.
Общепринятый, штампованный либерализм с партийными рамками, теориями, программами был ему всегда чужд. "Есть два либерализма, - писал он в записной книжке от ноября 18‑го, 1856 года, - один, который желает, чтобы все люди были равны мне, чтобы всем было так же хорошо, как мне, другой, который хочет, чтобы всем было так же дурно, как мне. Первый основан на нравственном христианском чувстве, желании счастья и добра ближнему, другой - на зависти, на желании несчастья ближнего".
На этом понятии либерализма, основанном на "христианском чувстве", возникло все дальнейшее философское мировоззрение Толстого.
Крепостное право продолжало его тревожить.
"Помянут мое слово, - писал он в дневнике 8 января 1857 года, - что через два года крестьяне поднимутся, ежели умно не освободят их до этого времени". Праздные же разглагольствования о "благе народа" в удобно обставленных гостиных среди людей, по существу не понимавших этого "народа", сладкая, розовая водичка, разводившаяся этими признанными "либералами", по–настоящему глубоко не болевшими его судьбами - возмущали его.
"Все мне противны, - пишет он с болью, - …и противны за то, что мне хочется любить дружбы, а они не в состоянии…".
И как они ни старались, кружку "прогрессивных литераторов" так и не удалось ввести норовистого коня в свои оглобли.
"Одиночество для меня тяжело, - писал он, - а сближение с людьми невозможно. Я сам дурен, а привык быть требователен".
Он усиленно искал душевной близости с Тургеневым, но из этого также ничего не выходило. Некрасов отталкивал его своим банальным либерализмом и среди всех его товарищей по перу не находилось никого, с кем он мог бы подружиться. Лучше других Толстого понимал Боткин и искренно любил его:
"Толстой несколько странен, - писал он своему брату от 12 марта 61 года, - но что касается до души, то она у него глубока, как море". Боткин несколько раз выражал это свое чувство к "ясному соколу", как его называл Некрасов, и в тяжелые минуты Толстой иногда делился своим настроением с Боткиным. Как чувствительный барометр, Толстой реагировал на малейшие колебания атмосферы. Встречи с людьми, природа, музыка, литература швыряли стрелку то вправо, то влево, вызывая бурю мыслей, ощущений, претворявшихся неминуемо в творчество.
"Всю ночь спал дурно. Эти дни слишком много слушал музыки".
"Статья о Пушкине (Белинского) - чудо. Я только теперь понял Пушкина". Один раз он пошел обедать к Боткину, там никого не было, кроме Панаева, который стал после обеда вслух читать Пушкина. "Я пошел в комнату Боткина, - пишет Толстой, - и там написал письмо Тургеневу, потом сел на диван и зарыдал беспричинными, но блаженными поэтическими слезами. Я решительно счастлив все это время. Упиваюсь быстротой морального движения вперед и вперед".
26 ноября 1856 года Толстой получил отставку, которой он так долго ждал. Теперь его ничего не связывало - ни военная служба, ни Валерия, отношения с которой были вполне выяснены, ни вопрос о раскрепощении крестьян, кончившийся так неудачно. Он решил поехать за границу. Тургенев был уже в Париже и ждал Толстого.
"Толстой мне пишет, что он собирается сюда ехать… По письмам его я вижу, что с ним совершаются самые благодатные перемены - и я радуюсь этому, "как нянька старая", - писал он Дружинину. И по приезде Толстого в Париж "старая нянька" по первому впечатлению осталась довольна своим питомцем, потому что после свидания с Толстым, Тургенев пишет Полонскому: "Толстой здесь. В нем произошла перемена к лучшему, весьма значительная. Этот человек пойдет далеко и оставит за собой глубокий след".
Но очень скоро у Тургенева наступает разочарование: "С Толстым я все–таки не могу сблизиться окончательно, - пишет он Колбасину, - слишком мы врозь глядим".
Несмотря на это, писатели постоянно виделись, ездили вместе в Дижон. Казалось, неведомая сила влекла их друг к другу и, сталкиваясь, они неизменно отскакивали друг от друга. "Зашел к Тургеневу, - записывает Толстой в дневнике 4/16 марта. Он дурной человек по холодности и бесполезности, но очень художественно умный и никому не вредящий".
Не раз Толстой решает, что сближение его с Тургеневым невозможно. "Нет, я бегаю от него. Довольно я отдал дань его заслугам и забегал со всех сторон, чтобы сойтись с ним, - невозможно".
По–видимому, он был прав. Тургенев не мог понять ни его бурной непоследовательности, ни его резких скачков в непонятное, ни его отрицания "принятого", его сомнений, его угрызении совести после падений.
"Вчера ночью мучило меня вдруг пришедшее сомнение во всем, (Дневник). И теперь, хотя оно не мучит меня, оно сидит во мне. Зачем? и что я такое? Не раз уж мне казалось, что я решаю эти вопросы, но нет, я их не закрепил жизнью…"
Живя в Париже, Толстой старался, как мог, упорядочить свою жизнь и извлечь пользу из своего пребывания за границей. Он усиленно занимался языками, посещал музеи, старался писать. Но вдруг случилось событие, нарушившее все его планы (25 марта - 6 апреля). "…Встал в семь часов и поехал смотреть экзекуцию. Толстая, белая, здоровая шея и грудь. Целовал Евангелие и потом - смерть, что за бессмыслица! Сильное и недаром прошедшее впечатление. Я не политический человек. Мораль и искусство. Я знаю, люблю и могу… Гильотина долго не давала спать и заставляла оглядываться".
С этого дня взгляд на смертную казнь навсегда определился у Толстого.
"…Вид смертной казни обличил мне шаткость моего суеверия прогресса. Когда я увидал, как голова отделилась от тела, и то, и другое врозь застучало в ящике, я понял - не умом, а всем существом, - что никакие теории разумности существующего и прогресса не могут оправдать этого поступка".
И в своей статье "Так что же нам делать?" Толстой еще раз вспоминает ужас, пережитый им при виде гильотины.
"В тот момент… я понял, - не умом, не сердцем, а всем существом моим, - что все рассуждения, которые я слышал о смертной казни, есть злая чепуха, что сколько бы людей ни собралось вместе, чтобы совершить убийство, как бы они себя ни называли, убийство - худший грех в мире, и что вот на моих глазах совершен этот грех. Я своим присутствием и невмешательством одобрил этот грех и принял участие в нем".
То, что он испытал, глядя на эту казнь, настолько тяжело давило его, настолько пронизало ужасом все его существо, что он не в силах был один нести эту тяжесть, ему необходимо было поделиться с близкими охватившим его темным, давящим душу настроением, свалить со своих плеч хоть часть этого груза. И в тот же день он написал Боткину:
"Я видел много ужасов на войне и на Кавказе, но ежели бы при мне изорвали в куски человека, это не было бы так отвратительно, как эта искусная и элегантная машина, посредством которой в одно мгновение убили сильного, свежего, здорового человека. Там есть не разумная воля, но человеческое чувство страсти, а здесь до тонкости доведенное спокойствие и удобство в убийстве и ничего величественного… Здесь на днях сделано пропасть арестаций, открыт заговор, хотели убить Наполеона в театре; тоже будут убивать на днях, но уже верно с нынешнего дня я не только никогда не пойду смотреть этого, никогда не буду служить нигде никакому правительству". "Пропала радость жизни, померкло, опротивело все…"
На другой день он "встал поздно, нездоровый, читал, и вдруг пришла простая и дельная мысль - уехать из Парижа".
Он вспомнил, что в Женеве жили его дальние родственницы, Александра и Елизавета Толстые, и он уехал к ним.
ГЛАВА XIV. "БАБУШКИ"
Отец Александрии Толстой был родным братом Ильи Андреевича Толстого - деда Льва Николаевича, следовательно Александра Толстая была двоюродной теткой Льва. Она была еще совсем молодая, только на одиннадцать лет старше своего племянника, и Толстой в шутку прозвал ее и ее сестру, Елизавету Андреевну, "бабушками".
Александрии приехала за границу с Великой Княгиней Марией Николаевной, при которой она состояла фрейлиной. Сестра же ее, Елизавета Андреевна, была наставницей детей Великой Княгини.
В том состоянии мрачной подавленности, в которой находился Толстой, он вспомнил про своих "бабушек" и покатил в Женеву искать у них успокоения.
Пока он ехал по железной дороге, ему, как он выразился, было "скучно". Но как только он пересел в дилижанс, ближе к земле и к природе, и его окутала волшебная лунная ночь, он пришел в восторг: "Все выскочило, залило любовью и радостью. В первый раз после долгого времени искренно опять благодарил Бога за то, что живу", - записал он в дневнике.
Как вихрь, ворвался Толстой в жизнь своих двух придворных тетушек. В своих воспоминаниях Александрии прекрасно рассказывает о настроении своего друга после его появления в Женеве.
"Париж мне так опротивел, что я чуть с ума не сошел, - говорил он ей. - Чего я там не насмотрелся. Во–первых, в maison garnie где я остановился, жили 36 menagcs из которых 19 незаконных. Это ужасно меня возмутило. Затем, хотел испытать себя и отправился на казнь преступника через гильотину, после чего перестал спать и не знал, куда деваться. К счастью, узнал нечаянно, что вы в Женеве и бросился к вам опрометью, будучи уверен что вы меня спасете".
И Александрии, разумеется, сделала все, чтобы спасти его. Она нежно любила Льва и он это чувствовал.
"Наша чистая, простая дружба торжественно опровергала общепринятое, фальшивое мнение насчет невозможности дружбы между мужчиной и женщиной", писала она в своих воспоминаниях.
Так ли это было? Сам Толстой был противоположного мнения и считал, что дружба между молодым мужчиной и женщиной неизбежно, всегда переходила в более сильное чувство.
"С Толстыми весело"… "очень, очень весело", писал он в дневнике от 29 апреля, 11 мая. "Как я готов влюбиться, что это ужасно. Ежели бы Александрии была 10‑ю годами моложе. Славная натура". "У Александрии чудная улыбка", - записывает он в дневнике от 31 марта, 12 апреля.
О нежной привязанности Александрии к Толстому видно из писем, которые она писала ему после их разлуки.
"Находясь вблизи вас, трудно не чувствовать себя счастливым… Я не могу вам передать, сколько было радостного в наших, часто неожиданных встречах, как воспоминания о них ободряют меня. Все, что я люблю, исчезло вместе с Швейцарией". "Когда я вижу вас, мне всегда хочется стать лучше, и мысль о вашей дружбе (правда немножко слепой), производит на меня то же действие", - писала она ему в Ясную Поляну 29 августа 1857 г.
Слова эти звучат почти признанием… Да и кто возьмется определить грань между дружбой и романтической любовью? Несомненно, что их тянуло друг к другу, и что когда они бывали вместе - им было хорошо и весело. В то время, как отношения Толстого с Валерией были искусственными, неясными, с Александрии Толстому было легко и непринужденно. Она была умна, чутка, не было в ней и тени рисовки, она была уже вполне сделанным, зрелым человеком, тогда как с Валерией ему приходилось делать усилия, стараясь развивать ее, найти в ней то, чего по существу, может быть, и не было. Его умственные запросы, любовь к искусству, литературе, природе, интерес к религиозно–философским вопросам находили отклик в чуткой, тонкой душе Александрии.