За два с половиной года пребывания Толстого на Кавказе главными его приятелями были старый казак Епишка - "молодец, вор, мошенник, табуны угонял на ту сторону, людей продавал, чеченцев на аркане водил… никогда не работал… Он или был переводчиком, или исполнял такие поручения, которые исполнять мог, разумеется, только он один: например, привести какого–нибудь абрека, живого или мертвого, из его собственной сакли, в город, поджечь дом… известного в то время предводителя горцев, привести к начальнику отряда почетных стариков, или атаманов из Чечни… Охота и бражничание - вот две страсти нашего старика: они были и теперь остаются его единственным занятием, все другие его приключения- только эпизоды".
"Милейший человек, простодушнейший, веселый", - говорил про него Толстой в старости. В этом могучем, громадного роста человеке сочетались и лихость и храбрость, неимоверная жестокость к врагу и жалость к бабочке, летевшей на огонь, оправдание греха и вместе с тем боязнь его.
В "Казаках" описывается, как рассердился старик, когда молодой юнкер спрашивает его:
- А ты убивал людей?
Старик вдруг поднялся на оба локтя и близко придвинул свое лицо к лицу Оленина.
- Чорт! - закричал он на него. - Что спрашиваешь? Говорить не надо. Душу загубить мудрено, ох, мудрено! Прощай…
В старости Епишка пошел в скит и там умер, замаливая свои грехи. Вторым приятелем Толстого был молодой чеченец Садо, сын богатого мирного чеченца, который денег Садо не давал, а закопал их в землю, чтобы не отняли враги. Садо часто приезжал в лагерь играть в карты с офицерами. Садо плохо считал, некоторые офицеры обыгрывали его и обсчитывали. Толстой это заметил и предложил Садо играть за него. С тех пор Садо стал считать Толстого своим другом - кунаком. Несколько раз они обменивались подарками. Садо был лихой джигит, вор, с опасностью для жизни крал лошадей и коров у неприятеля, продавал накраденное и этим жил. Когда у Толстого заболела лошадь и он хотел купить другую, Садо привел ему свою и потребовал, чтобы Толстой ее взял. Не принять подарка по традициям горцев значит нанести им большую обиду. А если гостю понравится что–либо, принадлежащее горцу, и он похвалит ружье ли, седло, или кинжал, даже лошадь, - эта вещь уже ваша, горец должен подарить ее вам.
Вскоре по приезде на Кавказ Толстой сильно проигрался и вынужден был выдать вексель, так как уплатить всей проигранной суммы не мог. Долг его мучил, он подумывал даже о необходимости продажи части Ясной Поляны. Садо это знал. Срок векселя приближался, платить было нечем. Как–то раз, ложась спать, Толстой даже молился о том, чтобы Бог помог ему выйти из этого тяжелого положения. И вдруг, наутро, он неожиданно получил письмо от брата Николая: "На–днях был у меня Садо, - пишет ему брат из Старого Юрта. - Он выиграл… твои векселя и принес мне их. Он так был доволен этому выигрышу, так счастлив и так много меня спрашивал: "Как ты думаешь, брат рад будет, что я это сделал?" - что я очень его за это полюбил. Этот человек, действительно, к тебе привязан".
В июне 51 года Толстой как доброволец участвовал в набеге на горцев. Его храбрость была отмечена, и главнокомандующий, которому он был представлен, посоветовал ему поступить на военную службу, что Толстой и сделал.
В то время как Толстой привыкал к воинственной, красочной, полной опасностей и приключений жизни на Кавказе, в нем напряженно шла внутренняя работа, и он не переставая искал, нащупывая то поприще, куда он должен был "положить всю силу… молодости, только раз бывающую в человеке".
Впечатлительность, острая наблюдательность, любовь к людям и понимание их, умение улавливать тончайшие изгибы в душах человеческих, разносторонность интересов и мыслей, острое желание поделиться с другими накопленным богатством - все это вместе заставило Толстого взяться за перо. Он начал писать "Историю моего детства".
Он пробовал писать и раньше, но ничего не выходило. Очевидно, он не был еще готов к оформлению тех образов, которые складывались в его воображении.
Образы эти - немец Карл Иванович, родные, предки Толстого, казак Епишка, Садо, Хаджи-Мурат, впечатления природы - Толстой хранил в своей памяти как драгоценный материал, из которого он позднее черпал то, что ему было нужно для художественного произведения. Иногда материал этот употреблялся немедленно, иногда проходили долгие годы, прежде чем Толстой извлекал из своей сокровищницы то, что его интересовало.
Так было с Хаджи-Муратом, о котором он впервые узнал на Кавказе, но повесть о котором он написал только 50 лет спустя.
"Ежели захочешь щегольнуть известиями с Кавказа, - писал Толстой брату Сергею, - то можешь рассказывать, что второе лицо после Шамиля, некто Хаджи-Мурат, на днях передался русскому правительству. Это был первый лихач (джигит) и молодец во всей Чечне, а сделал подлость".
Толстой писал "Историю моего детства" с увлечением, не зная еще, что выйдет из его писания. Он переносился мыслями в прошлое, события же сегодняшнего дня - набег, в котором участвовал Толстой, он описал только через год (в 1852 г.).
Этот набег был, в сущности, первым военным действием, в котором Толстому пришлось участвовать, и оно произвело на него сильное впечатление.
Уже тогда, в молодом 24-летнем человеке, наблюдаются начала того миросозерцания, к которому пришел Толстой после 80‑го года: отрицание всякого убийства.
"Меня занимал только вопрос, - спрашивал он себя, - под влиянием какого чувства решается человек без видимой пользы подвергать себя опасности и, что еще удивительнее, убивать себе подобных?"
"Неужели тесно жить людям на этом прекрасном свете, под этим неизмеримым звездным небом? Неужели может среди этой обаятельной природы удержаться в душе человека чувство злобы, мщения или страсти истребления себе подобных? Все недоброе в сердце человека должно бы, кажется, исчезнуть в прикосновении с природой, этим непосредственнейшим выражением красоты и добра!"
"Вчера я почти всю ночь не спал, пописавши дневник, я стал молиться Богу. Сладость чувства, которое испытал я на молитве - передать невозможно… Мне хотелось слиться с Существом всеобъемлющим. Я просил Его простить преступления мои; но нет, я не просил этого, ибо я чувствовал… что мне нечего просить, и что я не могу и не умею просить. Я благодарил, да, но не словами, не мыслями. Я в одном чувстве соединял все - и мольбу и благодарность. Чувство страха совершенно исчезло. Ни одного из чувств - Веры, Надежды и Любви я не мог бы отделить от общего чувства.
Нет - вот оно чувство, которое я испытал вчера - это любовь к Богу. - Любовь высокую, соединяющую в себе все хорошее, отрицающую все дурное.
Как страшно было мне смотреть на всю мелочную порочную сторону жизни. Я не мог постигнуть, как она могла завлекать меня. Как от чистого сердца просил я Бога принять меня в лоно Свое. Я не чувствовал плоти, я был один дух…"
Но страстная, бушующая плоть, человеческие слабости брали свое…
"…Не прошло часу - я почти сознательно слышал голос порока, тщеславия, пустой стороны жизни; знал, откуда этот голос, знал, что он погубит мое блаженство, боролся и поддался ему. Я заснул, мечтая о славе, о женщинах; но я не виноват, я не мог.
Вечное блаженство здесь невозможно. Страдания необходимы. Зачем? Не знаю. И как я смею говорить: не знаю. Как смел я думать, что можно знать пути Провидения. Оно - источник разума, и разум хочет постигнуть…
Ум теряется в этих безднах премудрости, а чувство боится оскорбить Его. Благодарю Его за минуту блаженства, которая показала мне и ничтожность и величие мое. Хочу молиться, но не умею; хочу постигнуть, но не смею…"
В такие минуты он переживал ощущения человека, вознесшегося до вершины неприступной горы, перед которым вдруг открывается необъятный вид, со страшной силой он ощущает все великолепие мироздания, его потрясает ощущение высоты, близости к высшему, к Богу. "Я царь мира, я достиг того, что недоступно людям", - думает человек, глядя на едва заметных людей–букашек, ползающих внизу, его охватывает восторг… но вдруг он чувствует, что ему нехорошо, тяжко дышать, кружится голова, глаза слепит девственная белизна снега, человек шатается, слабеет, быстро спускается вниз…
Такие минуты потрясали все существо Толстого. Он испытывал чувства полного духовного наслаждения, почти восторга, когда вдруг, в порывах этих могучих взлетов, людские страсти, чувственные наслаждения, тщеславие, гордость, мелкие привычки и слабости людские рассматривались им с высоты и казались такими мелкими, ничтожными и гадкими… Но чем выше и могучее были взлеты, тем мучительнее падения…
Он был "не виноват". Духовная сила Толстого даже в то время, когда грехи одолевали его, была в одном: он не оправдывал греха, не узаконивал его, он клеймил себя за него и утешался только тем, что это был тот навоз, который мог или засорять или удобрять почву, выращивать дурные или полезные растения.
По–видимому, эти минуты душевного подъема были настолько насыщены, духовно великолепны, что выразить он их не мог.
"Зачем писал я все это? - восклицает он с горечью после того, как он пытается изобразить свое душевное состояние в дневнике. - Как плоско, вяло, даже бессмысленно выразились чувства мои; а были так высоки!!"
Все чаще и чаще проглядывает в Толстом желание найти художественное отображение своих мыслей и чувств. Постепенно работа над формой изображения входила в привычку, Толстой, сам того не ведая, учился писать.
"Сейчас лежал я за лагерем. Чудная ночь! Луна только что выбиралась из–за бугра и освещала две маленькие, тонкие, легкие тучки; за мной свистел свою заунывную, непрерывную песнь сверчок; вдали слышна лягушка, и около аула то раздается крик татар, то лай собаки; и опять все затихнет, и опять слышен один только свист сверчка и катится легонькая, прозрачная тучка мимо дальних и ближних звезд. Я думал: пойду, опишу я, что вижу. Но как написать это. Надо пойти, сесть за закапанный чернилами стол, взять серую бумагу, чернила; пачкать пальцы и чертить по бумаге буквы. Буквы составят слова, слова - фразы: но разве можно передать чувство? Нельзя ли как–нибудь перелить в другого свой взгляд при виде природы? Описание недостаточно. Зачем так тесно связана поэзия с прозой, счастье с несчастьем? Как надо жить? Стараться ли соединить вдруг поэзию с прозой, или насладиться одною и потом пуститься жить на произвол другой?
В мечте есть сторона, которая лучше действительности; в действительности есть сторона, которая лучше мечты. Полное счастье было бы соединение того и другого".
В дневнике от 4 июля Толстой снова возвращается к этим мыслям:
"Мне кажется, что описать человека собственно нельзя: но можно описать, как он на меня подействовал. Говорить про человека: он человек оригинальный, добрый, умный, глупый, последовательный и т. д. - слова, которые не дают никакого понятия о человеке, а имеют претензию обрисовать человека, тогда как часто только сбивают с толку".
Видимо, он искал художественного изображения в прозе, которым он всегда восхищался в своих любимых писателях, в Гоголе, в Пушкине, которого он называл своим учителем: "Где границы между прозой и поэзией, - пишет он дальше в своем дневнике, - я никогда не пойму; хотя есть вопрос об этом предмете в словесности; но ответ нельзя понять. Поэзия - стихи. Проза - не стихи, или: поэзия - все, исключая деловых бумаг и учебных книг. Все сочинения, чтобы быть хорошими, должны, как говорит Гоголь в своей прощальной повести ("она выпелась из души моей"), выпеться из души сочинителя"…
17 августа 1851 г. он пишет в Ясную Поляну тетеньке Татьяне Александровне: "Вы мне много раз говорили, что у вас нет привычки писать черновики для ваших писем; я следую вашему примеру, но у меня это не выходит так хорошо, как у вас. так как мне часто случается рвать письма после того, как я их перечитаю. Я делаю это не из ложного стыда. Орфографическая ошибка, клякса, неловкое выражение не стесняют меня; но дело в том, что мне не удается умение управлять своим пером и мыслями".
В письме от 12 ноября 51 года из Тифлиса, куда Толстой ездил с братом Николаем для сдачи офицерского экзамена и определения на службу, он пишет тетеньке Татьяне Александровне:
"Помните, добрая тетенька, совет, который вы раз мне дали - писать романы. Так вот, я следую вашему совету, и занятия, о которых я вам писал, состоят в литературе. Я еще не знаю, появится ли когда–нибудь в свет то, что я пишу; но эта работа, которая меня занимает, и в которой я уже слишком далеко зашел, чтобы ее оставить".
ГЛАВА VIII. ПЕРВОЕ ПРОИЗВЕДЕНИЕ
По–прежнему Толстой был одинок. Для окружавших его людей он оставался странным или гордым, и сойтись с ними он не мог.
"Отчего не только людям, которых я не люблю, не уважаю и другого со мною направления, но всем без исключения, - пишет он в дневнике 25 мая 1852 года, - заметно неловко со мной. Я должен быть несносный, тяжелый человек".
Даже казак Епишка, по простоте душевной, сказал Толстому, что он "какой–то нелюбимой", и Толстой страдал от этого одиночества. "Надо привыкнуть, что никто никогда не поймет меня. Это участь, должно быть, общая всем людям слишком трудным", Толстой из скромности не написал "участь людей выдающихся", что было бы вернее.
В другой раз он пишет: "Раз навсегда надо привыкнуть к мысли, что я - исключение, что или я обогнал свой век, или - одна из тех несообразных, неуживчивых натур, которые никогда не бывают довольны". Но одиночество удручало его. Потребность любви, ласки участия были в нем так же сильны, как и прежде, и тетенька Татьяна Александровна была единственным близким человеком. Может быть, именно потому, что никого другого не было, кому он мог бы излить свои чувства, он писал ей в несколько преувеличенных выражениях: "Я не могу выразить того чувства, которое я питаю к вам, я боюсь, чтобы вы не подумали, что я преувеличиваю. А между тем я плачу горькими слезами, пока пишу вам. Этой тяжелой разлуке я обязан сознанием того, какой вы для меня друг и как я вас люблю".
Мечты о семейном счастии по–прежнему не оставляют его. Описывая и снова ярко переживая свое детство, он вспоминал то время, когда была семья, дом, и он мечтал о том, что снова в Ясной Поляне создастся семья, "его" семья:
"Думал о счастии, которое меня ожидает. Вот как я его себе представляю. После определенного числа лет, - ни молодой, ни старый, я в Ясной Поляне, дела мои в порядке, у меня нет ни беспокойства, ни неприятностей. Вы тоже живете в Ясной… Это чудный сон… Я женат; моя жена тихая, добрая, любящая, вас любит так же, как и я; у нас дети, которые вас зовут бабушкой, вы живете в большом доме наверху, в той комнате, где жила бабушка. Весь дом содержится в том же порядке, какой был при отце, и мы начинаем ту же жизнь, только переменившись ролями. Вы заменяете бабушку, но вы еще лучше ее; я заменяю отца, хотя и не надеюсь никогда заслужить эту честь. Жена моя заменяет мать, - дети - нас. Маша берет на себя роль двух теток, исключая их горя… Будет три новых лица, которые будут иногда появляться среди нас - это братья, особенно один, который часто будет с нами. Николенька - старый холостяк, лысый, в отставке, всегда такой же добрый, благородный".
Так мечтал Толстой о мирной, спокойной жизни в то время, как он уже юнкером участвует в ряде военных действий против чеченцев.
По его дневникам видно, как Толстой подготовлял себя к опасности, даже к смерти, перед сражениями:
"Я равнодушен к жизни, - пишет он перед поездкой в отряд, - в которой слишком мало испытал счастья, чтобы любить ее, поэтому не боюсь смерти. Не боюсь и страданий, но боюсь, что не сумею хорошо перенести страданий и смерти. - Я не совершенно спокоен и замечаю это потому, что перехожу от одного расположения духа и взгляда… к другому. Странно, что мой детский взгляд - молодечество - на войну, для меня самый покойный"…
Вопрос о его не только поведении, но и самочувствии, беспокоил его: "Я любил воображать себя совершенно хладнокровным и спокойным в опасности, - пишет он 28 февраля 1852 года, после сражения. - Но в делах 17 и 18 числа я не был таким… Это был единственный случай покачать всю силу своей души. И я был слаб и поэтому собою недоволен".
Усилия, которые он над собой делал, страх, неминуемо испытываемый всяким человеком, участвующим в сражении, были им забыты, в памяти остались его действия и поведение. По–видимому, он был на высоте. 20 марта он записывает: "Февраль провел в походе - собою был доволен… Отправляясь в поход, я до такой степени приготовил себя к смерти, что не только бросил, но и забыл про свои прежние занятия"…
За время своего пребывания на Кавказе несколько раз Толстой бывал на волоске от смерти.
"Если бы дуло пушки, из которого вылетело ядро, на одну тысячную линии было отклонено в ту или другую сторону, - писал он одному своему другу, - я бы был убит".