Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование - Игорь Кузьмичев 10 стр.


В. Панова отмечала, что талант Казакова еще очень молод, что он "бродит, ищет свой материал" и не свободен от подражания. Однако, заявляла она, "подражание само по себе неизбежно, как корь. Нет молодого писателя, который не оглядывался бы на облюбованные им классические образцы". Созревая, писатель "вырастает из них, как из одежды", и потому куда важнее увидеть контакт писателя с современностью, то, что Казаков "щедро дает – при желании – превосходные детали сегодняшнего дня". "Особенно много этих деталей в "Легкой жизни", – говорила В. Панова, – на мой взгляд – лучшем из представленных рассказов. Много их и в "Лешаке". Превосходно написан разговор Лешака с председателем колхоза: видишь богатое знание жизни, любуешься мастерством, – ведь в этом разговоре каждое слово точно и нет ни одной ненужной реплики".

На всероссийском семинаре 1957 года Казаков сошелся с молодыми ленинградскими прозаиками В. Конецким, Э. Шимом, Г. Горышиным и потом дружил с ними до конца своих дней; последнее письмо В. Конецкому послал из госпиталя буквально за неделю до смерти. Они Казакова любили, признавали его яркую одаренность и мастерство, – правда, не без чувства доброго соперничества, не без критики, – а Казаков ценил своих ленинградских друзей за талант, за серьезное отношение к литературе, за вкус к странствиям. Потребность духовного общения с ними была у него искренней и долгой.

Несомненно, сыграло тут свою роль и ошеломительное впечатление, какое произвел на Казакова Ленинград.

Осенью 1957 года он писал Паустовскому: "Этим летом я испытал большое потрясение – первый раз был в Ленинграде. Я застал еще последки белых ночей, сходил с ума, хотел что-то писать об этом насильственном городе, но, приехав домой, перечел "Медного всадника", поревел немного и писать ничего не стал".

Впечатление было настолько сильным, что на какой-то момент для Казакова, по его словам, как-то померкли и Москва, и Арбат, он даже "страшно жалел, что "Голубое и зеленое" было в то время уже опубликовано", иначе он бы "все перенес в Ленинград и рассказ от этого только выиграл". Относительно "Голубого и зеленого" Казаков, пожалуй, впадал в крайность, но рассказ о Ленинграде по тем ощущениям он все-таки писал – рассказ "Пропасть", где можно прочесть проникновенные строки: "Странен, таинственен становится в конце мая Ленинград! Медленно заходит солнце, долго сияют, вспыхивают окна домов, стекла автомашин, шпили и купола соборов, синеет, густеет Нева, настораживаются сфинксы, – все глохнет, затаивается. Настает ночь, погружаются в тень каналы, смутны тогда силуэты зданий, пронзительны прямые линии проспектов… И только ползают, шипят по площадям тупые поливные машины, прыскают мертвой водой, и засыпает город очарованным сном. Все изменяется! Все делается огромным, пустынным, прозрачным. Небо светоносно, заря перемещается, зловещ пепельный силуэт тяжелых бастионов Петропавловки, мертвенно-бледен Зимний, пуста, громадна Дворцовая площадь, темен Исаакий, а его золотая шапка кажется серебристой. Как бред, как забытье тянется эта ночь. Любви, стихов, молчания требует она…"

"Пропасть" – это рассказ, где, по выражению Казакова, непримиримо сталкиваются "любовь и смерть, внезапные, как взгляд вора". Т. Жирмунская даже усмотрела в герое этого рассказа геологе Агееве ту "разрушительную стихию", какую сам Казаков, никогда не заблуждавшийся насчет "бездн и пропастей человеческой натуры", нес, по ее мнению, и в себе. Рассказ "Пропасть" остался незавершенным, а герой с той же фамилией, – видимо, неслучайно – появился потом в рассказе "Адам и Ева", о чем речь впереди.

Первое впечатление от Ленинграда томило и не отпускало Казакова. В июле 1958 года он снова приехал на несколько дней в очаровавший его город и остановился у Виктора Конецкого на Адмиралтейском канале (тогда – канале Круштейна), напротив Новой Голландии. "Я в Питере, – писал он Т. Жирмунской, – со мной машинка, наброски "Старого дома", материалы по Лермонтову (знаешь ли, что я хочу писать о Лермонтове?), я живу в отдельной комнате окном на канал, и мне не пишется что-то… Я хожу по Питеру (здесь так называют Л<енингра>д), и опять восторги, но не те, что были в прошлом году – более глухие, пережитые… Все было, было уже… Здесь еще белые ночи, но уже нет блистания, а полумрак, очень слабый ночной свет…"

Казаков познакомился с братом Конецкого Олегом, искусствоведом, пробовавшим себя в прозе (под псевдонимом Базунов), и матерью братьев Любовью Дмитриевной, хрупкой, но волевой интеллигентной женщиной, в молодости артисткой миманса в труппе Дягилева, посетившей с театром Францию и Англию. В их доме, где Любовь Дмитриевна хозяйничала безраздельно, царило некое неуловимое напряжение, какое ощущаешь в старинных петербургских квартирах, вобравших в себя дыхание длинной череды поколений. Быт здесь наслаивался органично и медленно: висели старинные семейные иконы, на стене можно было увидеть в рамочках фотографии дягилевской артистки Матильды Конецкой (любимой тетушки братьев) – в балетных костюмах; на столике лежали шахматы, подаренные кому-то из родственников чуть ли не самим Алехиным… Тут все было подлинное – и гравюры, и рисунки, изобилие цветов и никаких мещанских украшений. Об этих стенах Олег Базунов писал в повести "Мореплаватель": сколько в них "смиренного, скромного, немого достоинства, сколько созерцательно-поэтической мудрости, сколько знают, сколько таят они про себя – эти самые стены – жизненных перипетий и пыла родственных чувств, сколько запечатлено ими взрывов страстей, приливов любви и отчаяния хотя бы одной-единственной, отдельно взятой семьи…"

Такая обстановка Казакова не могла не притягивать. Да и город, что бы он ни говорил про "более глухие восторги", по-прежнему брал его за душу. "Погода наконец более или менее установилась, – писал он Т. Жирмунской 26 июля, – я наконец испытал вчера нечто похожее на прошлогоднее – это было возле Спаса-на-Крови, знаешь, на канале Грибоедова, в том месте, где много мостов – три или четыре – и видна сразу Марсова площадь (поле), Летний сад вдали, Михайловский замок, и тут эта церковь, тут же сливаются Мойка с каналом, и вот долго я крутился на этом месте, не уходил, снаружи на стене церкви – (на крови) выложен мозаикой Христос распятый, весь в свежей зелени, и какие-то женщины приходят, целуют стену, целуют ступени, двери, молятся, и голуби воркуют, купаются в лужах, тихий такой уголок, я молча постоял, глядя туда-сюда. А вечером катался на водяном такси за червонец до Кировских о<строво>в и обратно. Вечер был и мгла небольшая, плотная к горизонту, красная с мутью, и на этом красном на Неве, когда вышли, – Петропавловка, и солнце просвечивало слабым шаром, вода была синей от неба с красноватой примесью, с бликами заката, открылись набережные. И когда ехали назад, солнце уже село, и по морским обычаям шофер снял флаг с кормы и зажег сигнальные огни – зеленый и красный (флаг на восходе поднимают, на заходе спускают). А потом я шлялся по Грибоедову каналу, но с другой стороны Невского, там, где мостик со львами с золочеными крыльями, и потом возле Казанского собора и вокруг и сзади Александринского театра…"

Назавтра он уезжал из Питера на Север: "В Кижи, в Повенец, в Петрозаводск и Бог знает куда еще занесет меня нелегкая…" Ехал в одиночестве "тосковать, молиться, радоваться и Бог знает что еще перечувствовать", и думая "об одном, все об одном – не пропало б это для меня, не исчезло бы, не застыла бы кровь, а то зачем все, зачем я еду? Написать бы чего-нибудь…"

В Ленинграде Казаков общался с друзьями и мельком виделся в Доме кино на просмотре какого-то американского фильма с Верой Федоровной Пановой, с которой у него с 1957 года установились доверительные отношения.

В январе 1958 года он писал ей: "Сейчас у меня экзамены, время ужасное, все время готовлюсь, только свалю одно, как накидывается и душит другое. В общем, состояние обычное для студента. А страшно хочется писать. Не знаю, но кажется, писать теперь я стану как-то иначе: лучше, строже и серьезней. У меня был большой перерыв, ничего я не делал, а только скорбел, изъязвлял свою душу, ругался с врагами и т. д. Думаю, перерыв этот должен пойти мне на пользу, и тогда хоть немного оправдаю я все те хорошие слова, которые сказали Вы на мой счет…"

В феврале 1958 года он снова писал В. Пановой: "Будьте здоровы, Вера Федоровна, дай Вам бог легкости в работе. Только напрасно Вы себя причисляете к старикам и сдаете позиции нам, молодым… Эти мысли, вероятно, навеяны были смертью Шварца, которого я, кстати, очень люблю, люблю с детства. И совестно Вам прибедняться перед нами, странно даже было читать, честное слово! И Буниным Вы меня напрасно укорили. Что ж Бунин? Бунин олимпиец, бог – таких, как он, у нас на Руси было 3–4, не больше. Но если я обожествляю Бунина, то это вовсе не значит, что я слеп и глух к остальному. Я многих люблю, я и Вас люблю, Вера Федоровна, и над Вашим "Сережей" я слезу пустил и загрустил и решил бросить писать, что со мной всегда бывает, когда прочту что-нибудь великолепное. Вот так!.."

Особенно нравились Казакову военные рассказы В. Пановой "Валя" и "Володя". "Дорогая Вера Федоровна, – писал он в ноябре 1959 года, – поздравляю Вас с прекрасными рассказами. Они прямо-таки великолепны, ей-богу, и они бесспорны, т. е. цельны. От них круглое впечатление, душа не саднит, никакой нет неудовлетворенности. Это очень чувствуется. Это чувствовалось в "Сентиментальном романе", но там как раз была какая-то неудовлетворенность, никто не мог попасть в точку, все говорили разно, но все как-то поеживались, а тут все в один голос: превосходно! Я очень рад Вам об этом сказать, так как – простите – Вашу победу считаю и своей победой, вообще победой всего талантливого, что у нас есть…"

В. Панова, вместе с Н. Замошкиным и К. Паустовским, рекомендовала Казакова в Союз писателей, чем потом немало гордилась…

А с Константином Георгиевичем Паустовским Казаков познакомился весной 1957 года в Дубултах, и характер их взаимоотношений определился сразу: Казаков, что называется, влюбился в мудрого, всеведущего писателя, который знал – должен был знать – ответы на самые неразрешимые вопросы. Уже в первом письме к Паустовскому (в октябре 1957 года) он писал: "Я не хочу ничего говорить о Ваших книгах, хоть мог бы, наверное, многое сказать. Одного я хочу – встречи с Вами, хочу послушать Вас и, каюсь, задать Вам несколько вопросов, касающихся литературы. Вопросы эти мучат меня и расслабляют, а ответить на них может только честный человек. Я горжусь Вашей честностью, Ваш гуманизм дорог мне, и, естественно, только у Вас хочется мне спросить совета".

В письмах 1957–1960 годов Казаков искренне, с необычной для него кротостью исповедовался перед Паустовским, жаловался на литературные дрязги, на редакторов, искал понимания и поддержки. 3 марта 1958 года писал: "Вы представить себе не можете, как помогли Вы мне своим теплым словом. Мне было очень тяжело весь этот год, и уж месяцев восемь я забросил литературу. Когда видишь каждый день, как на литературной арене вновь и вновь появляются старые бойцы бездарности, жирные волкодавы софроновы и проч., как бьют они направо и налево, как распоясываются, доходя до наглости, и нельзя их укротить, – так делается тошно на душе и так, в конце концов, равнодушно!"

В августе Казаков сообщал, что в Архангельске у него пошла в набор книжка: "Там редакторша по мне с ума сходит, т. е. по моим рассказам, подняла шум на весь Архангельск и тамошние троглодиты чуть меня не слопали, книжку затребовали в обком, я уж на ней крест поставил, вдруг ничего, идет понемножку и довольно хитро: по договору 4 листа, а фактически 7–8, и "Некрасивая" там, и "Дым", и "Манька", и прочие рассказы, которые здесь у меня парятся. Так что с одной стороны не так уж плохо у меня, но все равно не то, не то, бесишься, жизнь-то коротка. Терпеть да ждать веку не хватит". И в этом же письме, перед этими строчками: "Уже много дней у меня тоска, совсем не хочется писать, руки опускаются, и никуда не подашься. Хотел было несколько раз приехать к Вам в Тарусу, да все откладывал, куда уж – у Вас, небось, своих хлопот полон рот… Только один Вы и поддерживаете тем, что вообще где-то живете, пишете. Вспоминаю Ваше лицо, голос и – легче, а то кругом рыла кувшинные…"

Казакову очень хотелось, чтобы Паустовский вспоминал о нем почаще, чтобы общение между ними было тесным, а их диалог не прерывался долгими паузами. Он и стеснялся, и не мог удерживать себя, видя в Паустовском духовного пастыря, к которому можно обращаться и мысленно, без надежды на встречу. "Я Вам все пишу, Вы не отвечаете, – сокрушался он в том же письме от 20 августа 1958 года, – и я не знаю, доходят ли мои письма к Вам, а даже если не доходят или Вы их не читаете, все равно я буду писать – как в космос, пускай, мне приятно Вам писать, только простите, я хочу да и надо бы вообще писать бодро, интересно, как полагается мужчине, а я нет-нет да и заною, захнычу…"

Потом, вроде бы освоившись с неизбежными писательскими мытарствами, Казаков, "как полагается мужчине", весной 1960 года писал Паустовскому, уже слегка иронизируя над собой: "Как живет нормальный человек? Нормальный человек едет на Оку весной или еще куда-нибудь, охотится, ловит рыбу, ночует у костра, выпивает с друзьями, поет хриплые песни, любит женщин и делает массу разнообразнейших и приятнейших вещей. Ненормальный человек покидает родные пенаты, покидает друзей и женщин и свой Арбат и все, и едет в Дубулты (или в Ялту), садится в комнатенке, курит, злится, стучит на машинке, мельком только заглядывая в окно, на природу, на солнце, на белок, страдает бессонницей и живет так месяц, два, три – и все для того только, чтобы потом в тоске ходить по редакциям, предлагать сотворенное в эти три месяца и получать везде отказы. Ах, ах!"

В марте 1957 года Паустовский писал о Казакове Э. Казакевичу: "Человек он очень талантливый и настоящий мастер. Автор он суровый (в этом есть что-то бунинское)…" Весной 1958-го – ему же: "Читали ли Вы рассказы молодого писателя Юрия Казакова? Очень здорово! Вот Вам и настоящая смена…"

А в статье "Бесспорные и спорные мысли", опубликованной в "Литературной газете" в мае 1959 года накануне писательского съезда, спрашивая: "Есть ли у нас талантливая, передовая, умеющая по-настоящему работать и серьезная писательская смена?" – отвечал, что да, есть – и "смена прекрасная". Называя Казакова в ряду с В. Тендряковым, С. Никитиным, Ю. Трифоновым, Ю. Бондаревым, К. Паустовский заявлял: "Я не могу сейчас рассказывать о всех молодых прозаиках, но у них у всех есть одно превосходное и плодотворное свойство, предрекающее им большую и нужную писательскую жизнь. Это свойство – их кровная принадлежность к народу… Особенно глубока, прозрачна и берет за сердце правдой и силой эта народная струя в рассказах Казакова и Никитина… Достаточно прочесть хотя бы два рассказа Казакова "Никишкины тайны" и "Арктур – гончий пес" и рассказ Сергея Никитина "Вкус желтой воды", чтобы прикоснуться к заветным источникам народной жизни и поэзии".

В рекомендации, которую дал Паустовский Казакову (февраль 1958) при вступлении в Союз писателей, говорилось: "Сравнительно недавно, год назад, я впервые прочел рассказы Ю. Казакова и был поражен силой, мастерством и зрелостью тогда еще никому не известного писателя. Тем более я был поражен, узнав, что Казаков – студент Литературного института им. Горького и человек еще совсем молодой. Достаточно прочесть два-три рассказа Ю. Казакова, чтобы стало ясно, какой талантливый, зоркий и умный писатель вошел в нашу литературу. Поэтому в данном случае я считаю излишним углубляться в разбор произведений Казакова. Они сами говорят за себя. Одно могу сказать – писатели старшего поколения должны быть счастливы таким взыскательным к себе и одаренным преемником, каким является Ю. Казаков…"

Тогда же прозу Казакова по достоинству оценили такие непохожие друг на друга многоопытные литераторы, как В. Шкловский, Ф. Панферов, И. Эренбург, П. Далецкий, М. Светлов, предсказавшие молодому писателю большое будущее, за что он навсегда остался им благодарен.

Ф. Панферову в августе 1959 года Казаков писал: "Вы по-настоящему помогли мне в самую мою злую, трудную минуту – и это не забудется. Мне особенно радостно, что рассказ ("Траливали". – И. К.) все хвалят, меня поздравляют, и выходит, что я уже как-то отблагодарил Вас как редактора. Мне было бы хуже, если бы рассказа не заметили. И мне очень хочется принести Вам еще что-нибудь настоящее, хорошее, чтобы Вам понравилось, чтобы еще и еще оправдать Ваше доброе внимание ко мне…"

На фоне прозорливого и доброжелательного отношения к Казакову со стороны писателей старшего поколения грубо и неуклюже выглядели наскоки тех безответственных критиков, которые именовали молодого писателя "декадентом", "эпигоном", приверженцем "меченой колоды вечных темок", а его героев сплошь причисляли к разряду "нытиков", исповедующих "культ увядания". Можно себе представить, какую справедливую неприязнь вызывала у Казакова "аргументация" подобных критиков и как хотелось ему с ними начистоту объясниться.

Когда Ал. Дымшиц в декабре 1961 года напечатал в газете "Литература и жизнь" статью "Работать дружно", – обидевшись на писателей, в частности на молодых, за неуважительное отношение к критике, – Казаков приготовил письмо (оно сохранилось в его архиве), где отвечал от лица своих литературных сверстников: "Мы пишем о любви, о труде, о дождях, о весне, об одиночестве и содружестве, о страданиях и о преодолении страданий, о великом и низком – мы сами не всегда довольны своей работой, нам хочется лучше и больше, мы ошибаемся и исправляемся. И во всей нашей работе нам всегда помогала и нас ободряла настоящая критика, та критика, в которой мы находим страсть и нежность, философию и гнев, и тонкость мысли, и глубокое понимание дела, которому мы все служим. А те критики, которые пишут о нас неуважительно, злобно, несправедливо, которые приклеивают к нам одни оскорбительные ярлыки, – такие критики нам только мешают. Они напоминают нам горькую чеховскую шутку насчет слепня, который жалит работающую лошадь. Так кто же виноват, что между нами и этими критиками нет дружбы?"

Проработчиков Казакову на его литературном веку хватало с избытком, – их предвзятость, эстетическая глухота, их сердитые окрики нанесли ему немало душевных травм.

И все же репутация даровитого мастера, убежденно преследующего свою цель, репутация оригинального писателя, идущего своим путем, оказалась сильнее. Убежденность, вера в свою звезду, принципиальность мудрого не по летам художника сделали Казакова, наверное, самым авторитетным прозаиком в кругу его ровесников и единомышленников. Книга "На полустанке" (1959) этот авторитет укрепила, хотя среди двенадцати рассказов 1954–1958 годов там не оказалось ни "Трали-вали", ни "Лешака", ни "Маньки". Надо заметить, что хронология создания казаковских рассказов далеко не всегда совпадает с последовательностью их печатания. Поставленные под рассказами даты обычно фиксируют момент их публикации. Кроме того, ряд рассказов имел ранние варианты, с другими названиями, чаще всего не сохранившиеся; эти варианты иногда точнее отвечали авторскому замыслу. Календарь казаковских книг с хронологией создания рассказов и совсем не в ладу: иные рассказы писателя не попадали в его сборники по многу лет.

…Стоит напомнить, что ни в чем так не упрекали Казакова после появления первых его рассказов и сборника "На полустанке", как в пристрастии к прошлому, к живой старине, в том, что прошлое сосуществует у него с настоящим на равных. Критики подчас утверждали, что Казаков, мол, охотно пишет об отживших явлениях, о пережитках, потому что это несложно, и что куда труднее поспевать за стремительно бегущим днем, открывать в действительности "ростки нового"…

Назад Дальше