Этот поистине эпический образ не только зрим, не только притягателен своей душевной неисчерпаемостью, – этот образ символизирует собой отношения человека и времени в пределах человеческой жизни, знаменует немеркнущую связь поколений в рамках национальной истории. "Такой монолит характера столетиями складывается в недрах народной жизни и представляет одно из высших ее свершений", – писал критик И. Крамов (1979), считавший главным мотивом этого рассказа "осознание исторической глубины жизни, ее объема, вмещающего старину как неотъемлемую часть сущего и действительного".
И знаменательно, что Казаков искал прямого духовного родства с Марфой – в желании обогатиться той вековой народной памятью, какой она обладала. В этом раннем рассказе он задавался вопросом принципиальнейшим: "Случай забросил меня сюда ненадолго, скоро я уеду и никогда, быть может, не увижу больше ни моря, ни этих высоких черных осенью изб, ни этой древней поморки. Отчего же так таинственно близка и важна мне ее жизнь, почему так неотступно слежу я за ней, думаю о ней, расспрашиваю ее?"
Он в тот момент еще не знал, что Север надолго станет частью его жизни, что он будет вновь и вновь возвращаться к этим избам, на эти берега.
Когда ночью, в шторм Марфа молилась за всех, кто в эту ненастную погоду рыбачит на Баренцевом море, Казаков неожиданно для себя думал: "Странно мне слушать это – будто бабка моя молится, будто мать свою я слышу сквозь сон, будто все мои предки, мужики, пахари, всю жизнь, с детства и до смерти пахавшие, косившие, положенные, забытые по погостам, родившие когда-то и хлеб и другую, новую жизнь, будто это они молятся – не за себя, за мир, за Русь – неведомому богу старозаветному, доброму Николе-угоднику".
Поездка Казакова на Север в 1956 году, вне всякого сомнения, стала поворотной в его судьбе. Русский Север и Белое море тогда зачаровали Казакова: люди там жили коренные, колоритные, жили крепко, основательно, в двухэтажных избах, быт там сохранялся патриархальный, честь почиталась превыше всякой доблести… И еще заворожила его небывалая, абсолютная тишина, царившая на пустынных побережьях, пленили белые ночи и "совершенно особые серебристые облака, высочайшие, светящиеся жемчужным светом"…
Но самое главное: оказавшись тогда на Русском Севере, "окунувшись в поток настоящей, живой речи, – признавался Казаков позже, – я почувствовал, что родился во второй раз. Бога ради, не воспринимайте это как красивость. В жизни каждого человека есть момент, когда он всерьез начинает быть. У меня это случилось на берегу Белого моря, терпкого от водорослей, от резкого, непривычного, неповторимо морского запаха. В этих краях каждое слово обживалось веками".
Тогда-то он всерьез и начал быть – писателем.
После поездки на Белое море в 1956 году Казакова стало тянуть на Север, как он выразился, с постоянством магнитной стрелки, – и эта фатальная тяга была сопряжена с острым желанием разобраться в настигшей и не отпускавшей его душевной смуте. Красноречивым свидетельством тому стал путевой беломорский дневник 1958 года.
Покидая в конце июля Ленинград, чтобы, как помним, – "тосковать, молиться, радоваться и Бог знает, что еще перечувствовать", не ведая, куда занесет его нелегкая, Казаков в первых числах сентября оказался в Архангельске с намерением отправиться оттуда на северное побережье Белого моря. Первая запись в дневнике сделана 7 сентября в Нижней Золотице, но как бы прелюдией к дневнику служат два письма Казакова к Т. Жирмунской: от 2 сентября из Архангельска и от 5-го – по прибытии на место.
"Ах, ах! – писал Казаков 2 сентября, – я от бабушки ушел, я от дедушки ушел и сижу теперь, как великий и мудрый Пришвин, у росстани, в гостинице "Интурист" и думаю о тебе… первый день прошел вяло, я отсыпался в гостинице, потом был в изд<ательст>ве, у знакомого писателя и т. д. Завтра я думаю выйти на разведку, на предмет моего маршрута, т. е. куда я поеду отсюда. Пока я держу в голове Зимнюю Золотицу – деревню на Белом море, откуда родом Марфа Крюкова. Слышны изредка низкие гудки морских пароходов и меня покалывает иголочками. Боже мой, как я счастлив был здесь в первый раз, осенью 56 года, ужасно, что сейчас я сплю как-то…"
А на следующий день, сверх всяких ожиданий, произошла нелепая встреча с редакторшей, которая, как выяснилось, была влюблена не только в рассказы Казакова, о чем он писал Паустовскому, а заочно в него самого. Она устроила ему сцену с глупыми упреками, после чего Казаков чувствовал себя как оплеванный. "Был момент, – писал он Т. Жирмунской, – когда у меня как-то остановилось сердце и стало противно жить… стало, вероятно, так, как некрасивой Соне, когда Николай сказал, что у нее глисты… впору бросить все и ехать в Москву. Но я все равно завтра уеду в Золотицу и проболтаюсь на побережье весь месяц. А каково-то теперь с книгой!"
Эмоциональный взрыв был очень силен. "Конечно, я виноват, все я, наверное, не так вел себя, как надо, – сокрушался Казаков, – не то писал ей в письмах, она, верно, имела основания надеяться, ждать меня, ах я подлец, ну не сукин ли сын, Господи, когда же я стану человеком без страха и упрека… скажи, ведь я действительно дурак, да?.. а что я могу, раз я такой, неужто затвориться, не жить и молчать, и не думать о своей жизни, но монастырей-то теперь нет, не уйдешь, и вот чувствую все время, что поступаю всю жизнь не так и делаю не то, что надо. Ну, на все плевать, на все, на всех, это я знаю, это я понимаю, и не в том суть, кому до меня дело… Уй, как мне нехорошо, прости, не слишком читай-то, ведь я выпивший болтаю, но в болтовне-то все равно уж открываться… Может, только один-два человека можно встретить за всю жизнь, для которых и ты небезразличен, и ты что-то значишь, нужен. Ты это поймешь еще потом, как и я, а что всего ужасней, что сто раз обманешься, сто раз будешь оплевана, а вера, она опять толкнет тебя к ним же, и опять ударят тебя в душу… никому я сейчас не верю и тебе не верю – никому. Матери только, мать одна не предаст, ты не обижайся, ты тоже, наверное, во мне не уверена, и тоже, может, мучаешься, ну и я тоже".
Как относиться к непонимающим тебя людям? Как им верить? И как верить в людей, если общение с ними вызывает такие страдания? Отдельные люди – да, могут быть глупы, гадки, подлы. Но люди вообще? Негодуя на себя, Казаков, как говорится, явно перегибал палку. Ведь той же Т. Жирмунской меньше чем за месяц перед тем он писал из Ленинграда: "Я сейчас подумал, что как, в сущности, люблю я людей и как не могу без них и что если даже не люблю, ненавижу, то все равно из-за любви к ним. Значит, как же несправедливы ругающие меня и как, верно, долго мне терпеть все это". При его болезненной ранимости, Казаков был максималистом во всем, – и людей это касалось, может быть, в первую очередь.
Он с детства чувствовал себя безмерно одиноким и спасения от одиночества искал, повинуясь непобедимому инстинкту творчества. Причем и здесь оставался тем же максималистом, заносясь в своих мечтах на звездные высоты. Жалуясь Т. Жирмунской в письме из Архангельска на свою судьбу, он был столь же категоричен: "Милая, милая, хотел бы я Блоком быть или еще каким-нибудь гением, понимаешь, гением, ужасным и загадочным, и ради тебя только, мне не надо, мне на что – слава дым, это так, т. е. когда ты один, так один, хоть бы тебя миллиарды любили и ставили свечи, но когда туго, страшно, все равно один, уж Христос на что, а взмолился же отцу: пронеси, мол, мимо чашу сию, а знал же наверное, что будет любим в веках (или не знал?), знал наверное, а вот взмолился, и поэтому, когда один, то слава – мура и вообще ничего не надо, но я хотел бы стать первым, великим, чудом природы, то есть когда уж людям не понять, как это, как? – это ой-ей как ужасно, трудно…"
С таким вот настроениями отправился Казаков в Нижнюю Золотицу, но письмо к Т. Жирмунской оттуда звучало уже иначе: "Мамочка моя, куда меня занесло! Что-нибудь одно: или я дурак совершенный или самый мудрый и хитрый человек – или я уеду отсюда, проклиная Север и себя, или привезу в Москву полный мешок поэзии и счастья… Я послал тебе из Архангельска смурное письмо. Теперь уж я успокоился и взыграл духом: прочь, прочь все!.. дрожит у меня в душе что-то, какой-то зайчик солнечный прыгает иногда, мелькнет, вздохнешь только и не поймешь, что же это такое с тобой. Не есть ли это, я думаю, тайное предчувствие удачи?"
Он рассказывал о том, как плыл на "черном, погребальном, мрачном" пароходе в 3-м классе и ему встретилась такая девушка, что он, грешным делом, крякнул: "…глаза у нее – редкость великая, даже трудно подыскать определение – ленивые, странные, загадочные (…у Маньки моей я примерно такими воображал глаза, только зелеными, а у этой фиолетовые)", – и это был первый глоток прекрасного, "чисто писательский, наблюдательный". Рассказал он и как со смаком ел на пароходе арбуз: "…что-то есть сладкое и необычайное, что на Севере, в холодном море под северным сиянием ты еще ешь арбуз и бросаешь корки за борт. Дул сильный ветер, выдувал из глаз у меня слезы, слезы текли по щекам, попадали на арбуз, арбуз тек по подбородку и холодил, а я все равно ел. Блаженство!" А еще – как с тяжелым сердцем пошел уже в Нижней Золотице на погранзаставу: "Ты знаешь мою старую неприязнь и боязнь всяческих таких объектов, зон и т. п., т. е. тех мест, где тебя перестают рассматривать как человека и начинают глядеть на тебя как на объект, кот<орый> должен находиться под наблюдением… К счастью, капитан попался хороший, похвалил, что я приехал изучать жизнь поморов… и даже предложил вымыться в бане… Ура! Отлегло немного от сердца…"
Такая вот прелюдия.
А начиная дневник, Казаков записал 7 сентября: "Вчера и сегодня в море шторм. Ходил вчера на море – на берегу мело песок, мутные волны и низкое осеннее небо – больше ничего. Ветер Ю-З. Не знаю, сколько баллов, сильный. Вечером усилился чрезвычайно, бил в стену комнаты, где я живу. Стекла звенели и трясся пол, стол, лампа мигала. Вечером за чаем старик-хозяин (Пахолов Василий Дмитриевич) рассказывал мне о промыслах на Мурмане. Был он там в 1923 г. Пришвин описывал подробно эти промыслы в "Колобке" (1900), и вот за 23 года ничего не изменилось, все так же поморы выходили в море за 30 верст в шняке (иначе – ёла, норвежск.?) и выкидывали ярус до 10 верст длиной (на треску)… Приехал я ночью, – продолжал Казаков, – когда спустился в карбас, то не было волны, не швыряло, не валяло, а только так – как дышало глубоко – поднимало и опускало… Наверху над бортом горели желтые во тьме лампы, светились иллюминаторы, и то мы вздымались вверх к свету, то падали вниз, во тьму, и тогда стена борта казалась очень высокой. Наконец отошли на катере. Разыгралось северное сияние, я такого еще не видел. Что-то мистическое, страшное. От зенита во все стороны зеленоватые полосы, переходящие в брусничный, кровавый свет; все это подергивалось зеленью с желтизной и голубизной – очень сложная гамма…"
На следующий день он ходил в лес: место "дикое совершенно, нет нашего обжитого пейзажа, нет полей, лугов"; договорился с хозяином о поездке на рыбацкую тоню.
9 сентября: "Сегодня был у меня хозяин и снова говорил, что ему следует пенсия, а вот не дают. И снова я перебирал с ним возможности получения пенсии. В то время, как он говорил, в голосе его, в лице, в глазах виделась мне скрытая ненависть к тому строю, кот<орый> вот не дает ему пенсии…" Первая деталь, аукнувшаяся потом в рассказе "Нестор и Кир". И еще одна: "Утром уехал на тоню напарник хозяина – придурковатый парень".
Тут же пометка – к рассказу, где по поводу героя задуманного рассказа сказано: "И он тотчас вспомнил мать свою, ее к нему любовь, всю ее жизнь в нем и себя самого такого быстрого, подвижного, с такими приступами беспричинной радости и живости, что даже не верилось, что он мог быть таким. И с ненавистью к себе он думал о том, как часто был груб с матерью, как не хотел слушать ее рассказы о детстве, о жизни своей, пока можно было слушать, как в молодой эгоистичности не мог понять и оценить того редкого чувства, той любви, которой постоянно не хватало ему в жизни потом. И тут же вспомнил он жену свою и всю жизнь с ней – с тех первых дней, когда он с ней познакомился. И опять упрекал себя в том, что недостаточно любил ее, так часто был не чуток с ней, раздражителен и холодно-насмешлив, и что если вглядеться, как другие живут и вообще в человека с его недостатками, пороками, то она-то была одной из тех редких женщин…"
Речь тут, судя по всему, о неосуществленном замысле "Птица Сирин". Этот замысел под напором свежих впечатлений постепенно отодвигался на задний план, и в дневнике уже формировался материал для нового рассказа, отдельные микроэпизоды и детали которого были, что называется, списаны с натуры. Так момент, зафиксированный в записи от 11 сентября ("Вчера наконец выехали на тоню. Перед этим вечером был вскользь разговор о том, что хорошо бы взять на тоню водки…"), и далее сценка отъезда почти дословно были потом воспроизведены в "Несторе и Кире". И такие моменты все прибавлялись и прибавлялись.
Добравшись до тони, Казаков записал в тот же день: "Избушка, в которой я теперь живу, очень мала, закопчена и грязна. С тремя окнами на три стороны. Спим на каком-то тряпье, укрываемся одеялом, которое так тяжело, так грязно и сально, что наверное не меньше трех поколений рыбаков и зверобоев укрывалось им и оно впитало в себя их дух и пот".
Запись от 13 сентября – узловая в дневнике: "Не знаю, может ли долго жить здесь настоящий интеллигентный человек, а если будет жить, то не отупеет ли? И ссылка (раньше), как я ее понимаю, состояла именно в выключении сознательного человека (homo sapiens) из общественной жизни. Тут живут рыбаки, и все разговоры их вертятся вокруг того, запала вода или нет, побережник ветер или шалонник, "пригонила" белуха семгу или нет. Свободное от ловли рыбы время проводится в приготовлении ухи, плетении сетей, во сне с пердежом и храпом. Кажется, самая здоровая и естественная жизнь? Кажется, вопль "интеллигентности" является просто слюнтяйством. Однако, если принять во внимание современность и вообще все века борьбы за культуру, если вспомнить, что за 40 лет выпущено 1 млн. 400 тысяч названий книг, и посмотреть на рыбаков, у которых я живу и которые не прочитали ни одной книги, то становится грустно…"
14 сентября весь день гремел шторм, бешено дул ветер, море гудело – "к гулу его привыкаешь и скоро перестаешь замечать", – охоту пришлось отложить, настроение у рыбаков было плохое. "Очень скучно. Рыбаки плетут сети, – записывал Казаков… – Ветер усилился необычайно. Шторм 12 баллов. Трудно выйти на улицу. Провода уже стонут, не звенят, а визжат, все повышая тон, и неизвестно, где он оборвется, хватает за душу. Море в бинокль ужасно, даже на горизонте видны беспрестанно встающие горбы, и по-прежнему чист, но уже смугло-ал горизонт – неширокая полоса под синевато-коричневым в тучах небом. По этому смуглому, розовому поднимаются в страшной дали из-за горизонта лиловатые холодные пепельные облака, фантастически-грозных очертаний. Топим печку, сегодня буду спать на верхних нарах, под потолком".
16 сентября: "Рыбаки тосковали, тосковали, не выдержали и ушли пешком за 20 верст в деревню… я остался один в избушке, растопил сейчас печь, дрова трещат, греется чайник. О такой жизни я мечтал когда-то. Она и хороша, но не надолго… Я попил чаю. Когда стал доставать колбасу и чай из рюкзака, вдруг запахло прекрасно чем-то родным, милым, будто детством. Я очень хорошо помню этот запах – запах дороги, вещей, среди которых долго лежали конфеты, чай; будто утренним кофе пахнет, бабкой моей, когда она приезжала, всегда с ней, от рук ее, из чемодана был такой милый запах…"
При сильном шторме пароходы в Нижней Золотице не приставали, и у Казакова возникла отчаянная мысль идти пешком до Архангельска. "Мне и хочется пойти: эти 190 км пешком мне много бы дали, – записывал он. – Мне и хочется идти и страшно. Не горы меня пугают и не расстояние, а то чувство великого одиночества, забытости, которые я уж раз испытал осенью 56 года. Боже мой, как тосковал я, когда шел пешком от тони Кашина до Яреньги, когда ехал верхом от Лопшеньги до Летнего Наволока, когда снова шел от Наволока до Кеги и потом 15 верст по острову Анзер (Соловки). Какая пустыня, какое одиночество и какая тоска. Неужели и сейчас снова придется испытать все это?.. Неделя пути, разве это не страшно? Нет, конечно, но неделя одному, когда знаешь, что никого, никого нет вокруг, когда одинокое тоже солнце садится в море, когда перед тобой только камни, только мох, кривые елки, кресты черные, это ах как нехорошо, будто весь мир вымер и ты остался один. Или пойти и выпить всю тоску этого пути до дна? Зачем я заехал сюда?"
Это был вопрос вопросов, и не так важен был скорый ответ на него, сколько – путь к ответу, желание начистоту объясниться с судьбой.
18 сентября: "Вчера ночью было душно на полатях, я долго не мог заснуть, поневоле стал думать о себе в настоящем смысле, и мне стало грустно, тяжело и безвыходно. Обычно я перед сном думаю о себе в некотором экстравагантном роде, будто, скажем, я бог знает какой гений, живу один (у меня была несчастная любовь, еще не прошедшая совсем) на берегу Белого моря, ловлю рыбу и пишу вещи вроде "Старика и море" Хемингуэя и пр., и пр. Тут же впервые я серьезно задумался о своей жизни, т. е. жизни этого года и будущей в новом свете, т. к. думаю о себе постоянно, конечно. Так что же я и для чего живу? Будто рок какой-то тяготеет надо мной, да и не то: рок – слишком пышно, слишком романтично. Тут другое, именно, что у меня нет цели. Вся моя поездка бесцельна и не нужна никому и прежде всего мне; то, что я вижу здесь, узнаю, я все уже знаю и видел, нового ничего: те препятствия и преодоления, которые я перед собой возвожу, как например, идти пешком в Архангельск, мне не нужны, опять-таки пусты… Пришвин, отправляясь в свой путь, восходя на Голгофу (в дух<овном> смысле), имел перед собой цель, идеал, что ли, словом, сумму определенных философских и эстетических взглядов, которые ему надо было разрешить и, видимо, только здесь. Он жил в эпоху другую совсем, в эпоху переходную, тревожную, когда одни шли в революцию, другие искали бога, Пана, слияния с нечто, символов, видели смысл жизни в мистических откровениях. Пришвин бежал из города, от общества, это болезнь его, это молитва его, и он здесь многое понял. У меня лично этого нет. М. б., кое-кто и видит во мне кого-то, окружает меня каким-то ореолом, но я этого ничего не знаю и не чувствую, я знаю одно: "мне скучно, бес!" Я еду сюда… даже не в народ, т. к. к этому народу, т. е. северному, я ничего не чувствую, кроме некоторого экзотического любопытства: поморы чужды мне, тогда как смоленские мужики не чужды, там свое, т. е. мне. Зачем же я здесь?.. Искренно говорю, что выходит у меня книжка в Москве или нет, не важно для меня, искренно говорю, что все литературное мне чуждо: надежды, споры, движения, симпатии и антипатии, соцреализм и проч. Мне надоело, и я не вижу смысла жизни своей в литературе…"