"Все литературное" казалось Казакову чуждым, когда, думая о себе "в настоящем смысле", он вдруг терял почву под ногами. Он не мог, не хотел, больше всего опасался лукавить перед реальной жизнью в угоду литературным соблазнам. Суетные эти соблазны, в том числе какая-то известность, были ничто в сравнении с предначертанной свыше жизненной целью, смысла которой Казаков так мучительно добивался. Ясно для него было одно – лучше вовсе отказаться от "жизни своей в литературе", чем хоть капельку сфальшивить перед собой и отвернуться от, пусть и не понятой до конца, пугающей, но настоящей, драматической и противоречивой жизни поморов, которая при всем при том притягивала Казакова как магнитом.
Казаков сравнивал в дневнике ту жизнь поморов, какую наблюдал Пришвин, – и нынешнюю, советскую, и приходил к неутешительному выводу: "Что застал здесь Пришвин – уже смерть, уже умирание, овеянное дымкой поэзии старых традиций, старых патриархальных отношений. Еще была жизнь в смысле творческом, т. к. каждый был предоставлен себе и должен был что-то делать (и часто не совсем заурядное), чтобы жить богато и счастливо. Была еще предприимчивость, была поэзия выгодного, иногда опасного труда. Сейчас не то совсем, а все хуже. Не знаю, вряд ли я ошибусь, если скажу, что в творческом отношении теперешний северный народ, теперешние поморы – мертвы. Дело в том, что каждый в отдельности лишен перспектив обогащения чрезвычайного, а поэтому во всем проглядывает некоторая лень, летаргия".
Вопреки всем своим очевидным сомнениям Казаков вглядывался и вглядывался в окружающую его поморскую повседневность, накапливая и накапливая все новые и новые впечатления. "Был сегодня у старухи (80 лет), старой девы, – записывал он 20 сентября, – святой души, которая вдоволь почитала священных книг, вдоволь их потолковала, которая толкует их и сейчас и предсказывает скорый конец света. Земля будет сожжена на десять локтей. Города разрушатся, и в них останется по 10 человек, а в деревнях по 2 – люди станут искать друг друга, чтобы, соединясь, вместе начинать новую жизнь. Старуха эта Пелагея Тимофеевна (Она тоже появится в рассказе "Нестор и Кир". – И. К.) горько плакала о том, что разорили все, церкви поломали, что справных поморов раскулачили – вот уж тридцать лет прошло со времени "раскулачки", как она выражается, а она все помнит и все тужит о той прежней живой жизни… Старуха не видит уже 17 лет – у нее бельма, и зрачки рассосались. С удивлением она говорит: "Во снях все вижу, людей вижу, улицы, иконы, как в церкви служат, и море часто вижу, а встану – и прошшай все, а так во снях все вижу…" А погода все не устанавливается, доры все не выходят в море, и я не могу выбраться отсюда, и скучно, скучно… М. б., завтра? Хорошо бы! Зачем, зачем я здесь?"
Когда дора в очередной раз проследовала мимо, Казаков все же решился идти пешком в Архангельск. "Вчера ничего не писал, – отметил он в дневнике 22 сентября, – не мог, ужасный, ужасный путь". Вчера он с полной выкладкой (джемпер, куртка, плащ, зимняя шапка, рюкзак килограммов двадцать, ружье, удочки), весь взмокший, пришел часа через три на чью-то тоню, немедленно разделся, развесил все сушиться, снял сапоги (ноги были разбиты до мозолей), тут же задремал, а через час собрался снова, чтобы за день пройти как можно дальше. Подвернулись ему попутчики – пограничники, направлявшиеся на Зимогорский маяк. Он за ними едва поспевал, "ноги горели", поклажа казалась неимоверно тяжелой: когда потянулся каменистый берег, он повалился отдохнуть, пограничники не остановились, и началась "великая мука": "Идти нужно было камнями 4 км. Камни попадались крупные и величиной с кулак. Ноги подвертывались, дрожали, я брел из последних сил, оступался, ругался. 4 км я шел два часа. Цель моя была тоня Травнова. Я пришел туда, когда начало темнеть". За весь день он проделал 27 километров.
23 сентября ранним утром он снова поднялся в путь: "Опять я шел по камням на разбитых ногах, страдал и думал все, зачем я принимаю эти муки". Восьмикилометровый отрезок от тони Травнова до Зимогорского маяка прошел за пять часов и "хорошо устроился у начальника маяка": "Какое наслаждение выпить чаю крепкого из самовара, снять сапоги, расправить плечи! Дальше горами идти невозможно: четыре глубоченных ущелья, через которые надо перебираться. Значит, опять берегом и опять камнями, Господи!"
25 сентября: "Вчера я прошел 21 км, дошел до тони Терецкой". Здесь подвернулась попутная дора и "глупо было не поехать на ней".
А 27 сентября, уже в Архангельске, Казаков записывал в дневнике: "Опять я в той же гостинице, что и месяц назад, но уж другим полно сердце – на юг, на юг – лениться, загорать, думать. Сегодня ходил за билетами, на почту и все спешил, волновался почему-то, разглядывая город, но уже не жадно, как тогда в 56 г., а мельком, рассеянно. Денег у меня осталось 70 руб., но все-таки кое-что покупал и не удержался, купил гравюры "Пушкинские места". И, конечно, Петербург, Царское Село, и тотчас заныло, заболело сердце, снова вспомнил Л<енингра>д, прошлогоднюю жизнь и сумасшествие свое, любовь свою, веру во что-то, сладкую муку. Что со мной, что со мной? И что было тогда – будто и не жил совсем, а горел все время, таял, изнемогал от счастья. И теперь опять эти дали невские, эти перспективы проспектов, решетки каналов, Летнего сада, силуэты мостов – разве не будет у меня этого больше, не заплачу я, что ли, не стеснится сердце?"
26 сентября в письме Т. Жирмунской Казаков признался: "Поездка моя оказалась совсем не тем, что я воображал себе. Т. е. к ужасу своему я понял, что или я прав, а весь мир не прав, или я не прав, или я совсем не туда забрался. Если все писать так, как я чувствовал здесь, то это гроб, а по-другому писать, т. е. не то, а как надо, – тоже гроб. Я, м. б., покажу тебе дневник, я от скуки плел чего-то, ты увидишь, что я совсем зарыпался и того, что мне нужно бы, я не увидел, проглядел, что ли, а всякие ощущения – это все эфемерно и, м. б., неверно…" Тем не менее беломорский дневник 1958 года – документ красноречивый.
Казаков с юных лет отличался тем, что, исповедуясь перед собой, стремясь к душевному самоочищению, сурово взнуздывал себя в поисках жизненной цели. Недаром он так почитал Льва Толстого – не только за великие книги, но и за бесстрашие в попытках угадать тайну собственной судьбы. Вот и в дневнике 1958 года он продолжал, как мы могли убедиться, "думать о себе в настоящем смысле", повторяя раз за разом фразу: "Зачем я здесь?" Искренне сомневался в правильности своих рассуждений в "экстравагантном роде", старался не думать "слишком пышно, слишком романтично" и наставлял себя: "потом еще надо к этому вернуться и пересмотреть". За поддержкой он опять обращался к пришвинскому "Колобку", полагал, что Пришвин, – как уже говорилось, – "восходя на Голгофу (в духовном смысле)", имел перед собой "идеал, что ли, словом, сумму определенных философских и эстетических взглядов", себя же Казаков казнил за отсутствие таковых.
И все-таки он, по-моему, уже подбирался к истинной причине недовольства собой. Ведь процесс духовного становления неостановим, и поиски цели – уже сами по себе цель. Это не только творческие поиски, поиски себя в литературе, это поиски смысла человеческой жизни, "святой, неизъяснимой цели" (Лермонтов). Так что, как бы Казаков ни укорял себя, цель у него была, хотя и таилась пока как бы вне его сознания. Казаков ценой горьких самообличений прокладывал путь к собственной духовной Голгофе и приближался к постижению подспудных причин своего душевного беспокойства.
Одну из этих причин он в беломорском дневнике, как помним, определил так: "Мне скучно, бес!" Пушкинский же Мефистофель отвечал на это:
Что делать, Фауст?
Таков вам положен предел,
Его ж никто не преступает,
Вся тварь разумная скучает;
Иной от лени, тот от дел;
Кто верит, кто утратил веру;
Тот насладиться не успел,
Тот насладился через меру,
И всяк зевает, да живет –
И всех вас гроб, зевая ждет…
Зевай и ты.
И дальше Мефистофель объяснял, что скука – "отдохновение души", а "размышленье – скуки семя", что скука таит в себе греховные соблазны, а пресыщение достигнутым снова рождает скуку. "Ты с жизни взял возможну дань, // А был ли счастлив?" – спрашивает Мефистофель, и Фауст отвечает: "Не растравляй мне язвы тайной. // В глубоком знаньи жизни нет…"
Скука для мыслящего человека болезненно неизбывна – подобно поиску жизненной цели. В скуке проявляется еще и греховная, изначальная двойственность человеческой натуры, борение в человеке добра и зла, "небесного" и "земного". Мировая скука равноценна мировой скорби. Но она имеет и другие измерения, мотивированные исторически и индивидуально.
Следует согласиться с Л. Аннинским, когда он пишет (2008): "Слово, ключевое для психологического состояния, на которое откликается Казаков, – "скука". Многозначное слово, куда более многозначное, чем была бы в этой ситуации "тоска". "Скука" – это и пустота зимнего деревенского неделания, и выматывающий беспросвет страдной работы, и бобылье одиночество, и озверелость многолюдья. "Скука" связана не с той или иной ситуацией, а все с тем же общим строем бытия. С этим сырым воздухом. С солнцем, которое светит холодным, белым, плоским светом. С туманом. С пылью, которая поднимается от дорог, когда они высыхают…"
Тягостное ощущение скуки, навязчивое в беломорском дневнике 1958 года, продиктовано и одиночеством автора дневника, и диким пейзажем морского побережья, и летаргической атмосферой поморской жизни, какой она виделась Казакову. Рассуждая о том, что все, что он тут наблюдает, ему уже известно и заведомо не нужно, что к северному народу он ничего не испытывает, "кроме некоторого экзотического любопытства", Казаков, тем не менее, нечто весьма важное для своего контакта с поморами схватывал. В этот приезд на Белое море он многое понял иначе, глубже, чем в первый раз, отмерив своему знанию другую меру личного страдания, и понял не только то, что касалось Севера, – но всей России.
Да, путевой дневник 1958 года полон сомнений в истинной привязанности писателя к Северу, и тем знаменательней, что в дальнейшем Русский Север притягивал Казакова все сильнее и сильнее. Если перенести на карту его многоверстные маршруты, они протянутся по Кольскому полуострову и Карелии, по Мариинской системе и Северной Двине, вдоль побережья Ледовитого океана через Белое, Баренцево, Карское и море Лаптевых, заметными ориентирами в этих маршрутах станут Архангельск, Мурманск, Нарьян-Мар, Амдерма, Мезень, Соловки…
Зов Севера подтолкнул Казакова, закоренелого рассказчика, к новой и, как выяснилось, необходимой ему художественной форме – он принялся за "Северный дневник", которому суждено было занять в казаковской прозе особое место.
Глава 5
Тихие герои
Страницы "Северного дневника" накапливались постепенно, складываясь в самостоятельные очерки-главы. Между ними не обязательна прямая сюжетная связь; форма дневника, предполагающая последовательную авторскую исповедь, цементирует эти очерки в цельную книгу. Было бы опрометчиво рассматривать "Северный дневник" лишь как сборник очерков разных лет, объединенных тематически. Дневниковая функция в этом оригинальном произведении первостепенна, подчеркнуто лирическая интонация очевидна. "Северный дневник", помимо всего прочего, может служить и своеобразным подтверждением внутренней эволюции автора за более чем десятилетний срок.
В самом начале 1960-х годов, когда Казаков затеял "Северный дневник", лирическая проза претендовала едва ли не на ведущую роль в литературном процессе. Лирическая и путевая проза часто смыкались друг с другом, соседствовали с прочими жанрами, путевой очерк или путевая поэма решали сходные задачи, поскольку они являлись, как заметил И. Золотусский, "зримым ответом на жажду передвижений, перемещений, перемены мест, которая вспыхнула в начале десятилетия".
Нужно сказать, что жажда эта дала о себе знать еще раньше, уже в середине 1950-х годов, когда вдруг пронесся повсеместно свежий ветер общественного обновления, когда – за далью даль – стали раздвигаться привычные горизонты и сделались доступными и досягаемыми самые заброшенные, затерянные в глуши уголки.
Эта жажда тревожила и понуждала к активному действию тогдашних молодых писателей.
Казаков эту жажду объяснял так: "В ту пору начали возводиться стройки. Братская ГЭС, поднимали целину. Туда и поехали все мои друзья. Великие стройки были действительно веянием времени. И еще одна причина: тогда был в большом почете среди нас Хемингуэй, который, как известно, часто писал от первого лица: он и путешественник, и охотник, и рыбак, и корреспондент. "Географически" богатая личность. И этот хемингуэевский настрой ("зараза" – слово грубое) дал тонус многим нашим писателям, находившимся под его влиянием, и вообще много хорошего. Страна-то у нас вон какая огромная: тут тебе и экзотика, и социалистическое строительство, – и все побежали: чем дальше, тем лучше. Вот и я побежал…"
Сверстники Казакова изъездили, исходили пешком всю страну. Странствия принесли им бесценный жизненный опыт, определили характер их героев и структуру их книг. Об этом хорошо говорила М. Ганина: "Сюжетов я никогда не придумывала, да и не искала, материал группируется вокруг "движения". Движения душевного состояния героя либо даже просто физического движения: многие из моих героев едут или идут, возможно, потому, что я сама все время езжу…"
И не менее симптоматично другое: отправляясь в путь, отдавая себя дороге, сверстники Казакова стремились на свой страх и риск, без чьей-либо подсказки выстраивать свои писательские биографии.
Среди друзей Казакова – тех, кто "побежал" в дальние края одновременно с ним, – хочется вспомнить Глеба Горышина. Подобно Казакову, еще студентом – он учился в Ленинградском университете на отделении журналистики – Горышин пристрастился к охоте, и путь к писательству у него тоже начинался на лесной тропе. Бросая взгляд на те годы, Горышин позже писал, что ему во что бы то ни стало хотелось утвердиться тогда в "каком-нибудь деле, пока что в охотницком". "Главное дело, то, чему я решусь, готов решиться отдать мою жизнь, – признавался Горышин, – пока что еще не ясно, но я уже знаю: оно ждет меня. Чтобы взяться за дело, нужно сначала уехать, а после идти по лесной дороге, идти до тех пор, пока хватит сил в ногах. Вот тогда и начнется дело…"
В 1954 году, после университета, Горышин отправился на Алтай, на целину. "Это был мой первый самостоятельный шаг, первый кирпич в собственноручной кладке судьбы-биографии, – с удовлетворением говорил он много лет спустя. – Слава богу, что я его совершил, первый шаг определил весь дальнейший путь". Горышин вербовался потом в изыскательские партии сезонным рабочим, прорубал "судовые хода" в зоне затопления Братского моря, побывал с геологами в Восточных Саянах и на Кольском полуострове, полюбил Дальний Восток, живал месяцами на Сахалине и в Приморье, добирался до Камчатки и Командорских островов…
Не сразу сфокусированная, но ставшая стратегической, цель странствий определилась: Горышин искал, в меру сил обследовал и сердцем постигал родные пространства. Точнее – такие пространства, которые могут и должны стать родными. Живя в огромной многонациональной стране, он обживал ее для себя, поражаясь ее гигантским размерам и мощи, ее таким непохожим людям – на севере и на юге, – ее сказочно разноликой природе. Родная страна в сложном переплетении географических связей представала перед Горышиным не только в своей красе и славе, но, случалось, выглядела дико и нелепо, загадочно и пугающе. И все же любые, даже забытые Богом края, обещали стать родными.
Для писателя чувство своей страны, своей земли – как талант: он либо есть, либо его нет. Это чувство дается от рождения, и никакие умственные потуги, никакие спекуляции здесь не помогают. Можно жить в вологодской или воронежской деревне – и этого чувства не ведать. А можно жить в столице – да хоть и в Париже! – и этим чувством спасаться. И когда много лет спустя родное пространство, державшее Горышина на плаву, волею судьбы едва ли не в одночасье, стало рассыпаться, рушиться, с очевидностью демонстрируя иллюзию государственного единства, ему стало нечем дышать, и жизненная драма (в силу разных причин, но эта, может быть, главная) завершилась катастрофой.
Познакомившись с Горышиным в 1957 году, Казаков быстро почувствовал в нем близкого по духу человека. В "Литературной газете" он опубликовал рецензию на первую книгу Горышина "Хлеб и соль", где в значительной степени выразил собственное кредо. Казаков обращал внимание на то, что название книги символично: что, как ни многообразна наша действительность, "хлеб и соль все равно первородны"; что в рассказах Горышина присутствует настоящая жизнь: там "приходит и уходит любовь, льют дожди, текут реки, гонят по рекам плоты, валят лес и сажают яблони", – все это подлинно, созидательно, а горышенский рассказчик, при внешней затрапезности, остается в душе мечтателем.
"Почти все рассказы Горышина, – замечал Казаков, – о Сибири. Горышин пишет о том, что знает не из вторых рук, о тех местах, где сам был, о тех людях, с которыми сам ел хлеб и соль. Он пишет свои рассказы, наполняя их внутренним восторгом перед героями не потому, что писать рассказы о Сибири – модно, а потому, что Сибирь томительно взяла его за сердце". Над рассказами Горышина, признавался Казаков, хочется думать, перечитывать их – это первый признак таланта, – а перечитав, хочется самому сделать что-нибудь настоящее. "Есть книги, – заключал он свою рецензию, – судьба которых – срывать людей с места и бросать их в далекое. Есть книги, прочитав которые, люди едут на Белое море или на Камчатку, или становятся моряками или охотниками… Авторы таких книг представляются мне людьми щедрыми на красоту и добро. Они проходят, подарив вас улыбкой, поманив вас куда-то, так что сожмется от глухого волнения сердце".
Такая человеческая щедрость отличала и самого Казакова. Приверженность к странствиям ради единственного дела в жизни – ради писательства – близка им обоим.
Надо сказать, что и духовных наставников Горышин и Казаков выбирали и называли одних и тех же: и Пришвина, и первым – Льва Толстого.
"Уезжая из города, юным, в весенний вечер, я переживал примерно те самые чувства, какие описаны Львом Толстым в "Казаках", – рассказывал Горышин. – Помните, что чувствовал, думал юный Оленин, уезжая в ночь из Москвы?.. "Он раздумывал над тем, куда положить всю силу молодости, только раз в жизни бывающую в человеке… не силу ума, сердца, образования, а тот неповторяющийся порыв, ту на один раз данную человеку власть сделать из себя все, что он хочет и как ему кажется, и из всего мира все, что ему хочется…""
Этот неповторяющийся молодой порыв и привел Казакова на Белое море, а Горышина на Алтай.
И еще объединяла их, конечно, любовь к Хемингуэю, о котором оба отзывались восторженно и с которым оба распрощались на определенном этапе своей биографии – как с мечтой молодости.
Чем привлекал их Хемингуэй?