Но это не так. В известном смысле это литературный прием. В главе "Калевала" Казаков вспоминает о своем действительно первом посещении Белого моря, когда он, проплыв ночью из Архангельска на пароходе, проснулся утром на пристани в Пертоминске и услышал неповторимый, навсегда смутивший его душу "запах моря, соленой рыбы, дерева, смолы, перегорелого угля", когда увидел, "какие тут же, возле парохода, покачивались карбасы, дорки, мотоботы, сколько везде было палуб, рубок, мачт и какой был к северу за горами, за выходом из Унской губы, глубокий морской простор!" "И все это, – вспоминал Казаков, – грянуло впервые на меня, ошеломило до озноба: вот и я здесь, вот и я сам вижу то, о чем только читал когда-то…"
Ощущение этого озноба, этот запах, прекрасней которого нет на свете: когда "как бы и не рыбой пахнет, а всем остальным, что связано с ней, – палубой сейнера, скажем, сетями, водорослями, морем, смелостью и силой рыбаков, уютом кубриков – мало ли чем!" – этот запах и это знобкое ощущение во всей своей свежести оживали в Казакове всякий раз, когда он потом попадал на Север.
Грубоватый, терпкий настой поморской жизни в "Северном дневнике" крепок, даже, может быть, слегка навязчив, но стоит прочесть несколько страниц, чтобы почувствовать многоголосье дневника и обнаружить в нем, помимо решительной интонации корреспондента, интонации совсем другие. Настороженную, мечтательную, поэтическую, – "как звук, все повышающийся до тончайшей бесконечности, как шепчущий голос: "О! О! Смотри! Смотри!" И еще интонацию грустную, лирическую, навеянную воспоминаниями. И еще – мужественную интонацию, подсказанную, подаренную самими героями повествования. Такое богатство интонаций неизмеримо поднимает "Северный дневник" над уровнем обычных путевых очерков и создает в нем тонкую полифонию пульсирующего подтекста.
Однако секрет "Северного дневника" не объяснить только богатством подтекста. Подтекст, о чем интересно писал в заметке, посвященной памяти Казакова, Андрей Битов в 1984 году, – не новость и не открытие, он всегда есть во всяком произведении, отмеченном печатью художественности, но за пределами текста "витают вещи и покрупнее подтекста: это не то, что – под, а то, что – над, надтекст", надтекст – "нечто, превышающее текст, из него никак не вычитаемое и не вычитываемое, но каким-то непонятным волнением с ним скрепленное: будто след, невидимая память о вдохновении писавшего". Вот это "непонятное волнение", эта "невидимая память о вдохновении" автора, это "таинственно уложенное в книгу высокое авторское чувство, каждый раз воскресающее в душе читающего", весьма показательны для "Северного дневника".
Куда бы ни обращал Казаков свой взгляд, у него было всепоглощающее желание: обрести то самое родное пространство, вжиться в мир, недоступный равнодушному заезжему горожанину, почувствовать себя "на месте этих людей и вместе с ними".
Герои и автор "Северного дневника" как бы сближались на встречном движении. Писатель стремился уловить в их жизни нечто самое существенное, а они демонстрировали откровенную готовность в его поиске ему способствовать. Неподдельная взаимозаинтересованность передавала в "Северном дневнике" атмосферу особого доверия и единения, нынче совершенно исчезнувшую, что в 2009 году с грустью подтверждал Алексей Варламов. "Интересно было бы сегодня пройти по местам им описанным, – рассуждал Варламов, мысленно следуя за Казаковым, – посмотреть, как живут Койда и Майда, узнать, построили ли дорогу от Мезени до Архангельска, что сталось с героями его дневника – кто из них жив, кто, когда и как умер и ведают ли их потомки о том, что их отцы, деды, бабушки, попали в большую литературу. Интересно было бы выяснить, не изменились ли из-за глобального потепления направления ветров и очертания берегов на Белом море… сколько семги, зубатки и белухи нынче ловится и какую зарплату получают за свой труд моряки, рыбаки, пастухи, как живут они, работают… но даже если кто-то за такой замысел возьмется и казаковскими дорогами пройдет, второго "Северного дневника" все равно не напишет. И не только потому, что для этого надо соединить в себе удивительный талант видения, внимания и любви к Божьему миру… Просто время таких книг прошло… никто не будет так хотеть, чтобы книга об их родной земле была написана, не будет ей и ее создателю бескорыстно, от чистого сердца помогать. Это воодушевление из нашей жизни ушло…"
Да, это воодушевление из нашей жизни исчезло. И ощущение того единства, к прискорбию, – тоже. Реальные же персонажи "Северного дневника" вместе с автором тяготели к друг другу, подвластные незримому душевному притяжению, подобно планетам. Казаков любил сравнивать людей с планетами и радовался, когда, за импровизированным столом либо у костра, они смотрелись – "как целый мир"!
Ощущение единства, изначально предначертанного родства каждого с каждым нарастало в "Северном дневнике" от главы к главе, снова и снова заявляя о себе в фактах, порой вроде бы мимолетных.
Даже если какая-нибудь встреча была минутной, она годами могла томить сердце. Всякий душевный разговор Казаков расценивал как подарок судьбы. В главе "Ночь на "Веге"" (1969), к примеру, вспоминал он "обидный час", когда на побережье моря Лаптевых не удалось ему познакомиться как следует с охотником-промысловиком: "Так и не поговорили, так и не узнал я, – сокрушался Казаков, – жизнь того человека, не породнился с ним". А в "Долгих криках" (1966–1972), едва столкнувшись на затерянном в лесах перевозе с его хозяином, признавался: "Хозяин говорил, говорил, проводник сильно греб, журчала под носом вода, иногда всплескивали весла, а нам дремалось, а нам казалось, приехали мы к родному человеку, и так много нужно ему сказать, и так много накопилось у него сказать нам…"
Между прочим, не только в России, но нередко и за границей, как вот в маленьком румынском городке Хумулешть Казаков, по его словам, "испытывал необъяснимое желание остаться" на денек другой в обычном крестьянском доме, который "не был ни дворцом, ни поместьем, в простом дворе с плетеной изгородью, с сараем, с колодцем", – и прибавлял: "Мне не присуще чувство предпочтения какой-то определенной страны или какого-то народа. На меня производят равное впечатление все страны, в которых я бывал и чье небо хотя бы на несколько дней оказывало мне гостеприимство".
Но с особой пронзительностью мысль о людской солидарности звучит в главе "Северного дневника" "Какие же мы посторонние?" (1966).
Случайная встреча, всего на какой-то час, в заметенной снегом деревеньке с неизвестной женщиной, странно назойливой в своем гостеприимстве, имела трагическую подоплеку. И заведомая обида этой женщины на то, что ее неправильно поймут, и ее неловкая повелительность объяснились у нее в избе, за праздничным ужином – Восьмого марта, – когда хозяйка открылась гостям в своем несчастье. Зная, что тяжело больна, что у нее опухоль в мозгу, говорила она тем, кто сидел за столом: "Да я о себе не думаю, я вот о других думаю, как они тут будут без меня? Как на свете-то станет без меня, а? Ведь горе же будет, а?.. не тот без меня будет белый свет…" И, прощаясь, напутствовала гостей: "Ну, счастливо! А вы говорили – посторонние! Какие же мы друг другу посторонние? Все люди… Так и помните – все люди на земле…"
Жизнь поморов преподносила Казакову и такие непредсказуемые встречи – открывала ему новые и новые свои секреты, влекла к себе, обещала признать за своего. И чувство сродненности с этим краем крепло и крепло. "Бывают минуты, – писал он в "Северном дневнике", – когда кажется, что живешь ты здесь веки вечные и впереди у тебя еще больше времени, и вовсе не нужно жадно пускаться в изучение, а, может быть, самое важное сейчас – просто посидеть и посмотреть".
Такое душевное состояние, такая потребность – просто посидеть и посмотреть – понятны. Медлительность Казакова, его неспешная задумчивая манера соответствовали ритму и ладу окружающей его жизни: неторопливо, надежно трудились здесь рыбаки, спокойно и несуетливо вели хозяйство женщины – сама природа диктовала им этот привычный ритм, и "всеобщая тишина", царившая в этом краю, никому не позволяла вести себя иначе.
Северная тишина Казакова поражала. Белая ночь "без теней, без звуков" была порой мучительна. Бремя загадочной тишины словно останавливало бег времени и тяготило душу. Казалось, тишина природы способна поглотить человека, лишить его воли, – чтобы представить это, достаточно было хоть раз увидеть, как в "совершенной тишине" горело в ночном небе северное сияние, превращаясь "в тысячи лучей, распухающих и утончающихся, с невероятной скоростью передвигающихся по небу, образующих грозный нимб вокруг черного провала в зените". Северная тишина навевала космический ужас, но она же и успокаивала, когда в этой тишине можно было расслышать "деревянную музыку Севера"; когда становились понятными "тихие слова и тихие улыбки" окружающих, "слова и улыбки о здешнем: о сенокосе, о комарах, о реке, о рыбе, о коровах"; когда можно было почувствовать, сколь значимо и естественно "тихое, малозаметное, но постоянное" присутствие человека на этой заповедной земле.
Недаром и коренной чертой поморского характера считал Казаков "тихое постоянное мужество", присущее не каким-то исключительным личностям, а доступное обыкновенным, ничем не замечательным жителям этого сурового края.
Вспоминая старуху-почтальоншу, что ходила по рыбацким тоням из Лопшеньги в Летний Наволок, ту самую, что послужила первотолчком к образу Маньки, Казаков говорил, что вот ее-то жизнь и есть достойный человека подвиг, о котором никто никогда не узнает: "Я воображал ее болезни. Ее старческую немощь. Я думал о том, как одиноко ей живется, как тяжело просыпаться ей по утрам, пройдя накануне несколько десятков километров. И еще я думал, что она никогда не жалуется, не плачет, не надоедает людям своими недомоганиями. И что она прожила большую жизнь, и, когда молодая была, наверное, работала наравне с мужиками, и, наверное, любила в свое время страстно, и детей вырастила… И что, конечно же, не только эти невнятные следы, которые каждый день смывают волны, останутся от нее в мире. Что она живет и делает все то, что должен делать человек на земле. И если жизнь ее шла своим тихим чередом, несмотря на все несчастья, если она все-таки продолжалась наперекор всему, то как же не восхититься этим человеческим мужеством, этим тихим постоянным мужеством, я бы сказал!"
После опубликования очерка "Северный дневник" критики спорили, почему автор с такой настойчивостью именует своих северных героев "тихими".
"Пожалуй, само определение выбрано им неудачно, – считала В. Шитова, – но за ним стоят наблюдения правдивые и непредвзятые… определение приобретает вполне конкретный смысл: "тихие" – значит, скупые на громкие фразы, не склонные к размышлениям о собственной героичности, слишком для этого занятые делом и вообще не привыкшие думать о том, как они выглядят со стороны".
Разумеется, это верно, но суть дела вовсе не исчерпывается перечнем тех или иных качеств и добродетелей казаковских героев. Определение "тихие" выбрано писателем не только удачно – оно принципиально. Если заглянуть в словари русского языка, то слово "тихий" означает там: "смирный", "скромный", "кроткий", "спокойный". Даль, иллюстрируя это слово, приводит пословицу: "Добро не лихо: бродит o-мир тихо". Так что "тихий" соседствует с "добрым", "праведным". Называя своих героев "тихими", автор, думается, и это имел в виду.
Слово "тихий" скрывало в себе для Казакова некое коренное свойство поморского, вообще русского характера – под стать гордому смирению. О нем, может быть, первым заявил во всеуслышанье Карамзин, когда назвал "некоторые постоянные правила великодушия в действиях сего, часто легкомысленного народа". А таковыми правилами, по мнению великого историографа, были: "не превозноситься в успехах, изъявлять умеренность в счастии, твердость в бедствиях, давать пристанище изгнанникам, верно исполнять договоры…" Толстой же в "Севастопольских рассказах", как известно, в поисках разгадки поведения русского солдата в условиях непереносимых, поклонялся его, солдата, "молчаливому, бессознательному величию и твердости духа", его "стыдливости перед собственным достоинством".
Таким же чувством проникнут и казаковский "Северный дневник".
Если соглашаться с оценочно-рассудочным "здравым смыслом", если идти на поводу у искушенного в житейской хитрости обывателя, то напряженная, дисциплинирующая волю и закаляющая характер жизнь в северных широтах – с полярными ночами, со стужей и затерянностью человека в немереных ледяных пространствах, со смертельным риском на морских промыслах, – такая жизнь, такое "некомфортное" житье покажется кому-то неоправданной жертвой. Но житель поморских деревень в глубине души питает и к земле своих предков, и к отчему дому "любовь без хитрости" – так он воспитан православным преданием и всем ходом отечественной истории.
Ярким примером того, как история обнаруживается в застарелом социальном конфликте, стал включенный в "Северный дневник" рассказ "Нестор и Кир" (1961), непосредственно восходящий своим замыслом, как мы уже знаем, к беломорскому путевому дневнику 1958 года.
Едва ли не в былинном ореоле рисовались Казакову герои этого рассказа. Нестор и Кир, отец и сын, – где встретишь такие старинные имена, как не на Севере? Где найдешь в сохранности такие реликтовые характеры во всей их мощи? Было в Несторе, кудрявом седоватом мужике лет под шестьдесят, что-то звероватое, могучее, проглядывала в нем властная цепкость, крестьянская жилистость и еще – скрытая скорбь. Под стать ему выглядел сын: молодой золотоволосый красавец, широкий в плечах, белозубый, синеглазый, но – дикий, дурачок… Картинная притягательность Нестора и Кира бросалась в глаза, но сразу же и настораживала.
Странное ощущение преследовало писателя перед тем, как он оказался в доме Нестора: мнилось ему, будто начал он путешествие в глубокую древность, чуть ли не к варягам; и позже, когда вспыхнул у них с Нестором спор и камнем преткновения в этом отчаянном споре стала ни больше ни меньше как сама история, запечатленная в судьбе Нестора, – это ощущение не пропало, определив эмоциональную доминанту всего рассказа.
Встрече писателя с Нестором и Киром в Кеге, где они жили, предшествует некая прелюдия. Рассказ начинается с того, что, задержавшись из-за пятидневного шторма где-то в поморской деревне, измучившись скукой и ожиданием погоды, писатель собирается в дорогу – до Кеги ему предстоит пройти пешком шестьдесят километров пустынным берегом, по скалистым ущельям. Сколь утомителен этот путь, мы можем судить по дневнику 1958 года и знаем, что не расстояние, не прибрежные горы пугают автора, а больше всего страшит его – одиночество. "Когда идешь и никого нет и ты одинок, – пишет Казаков, почти дословно повторяя текст дневника, – когда одинокое тоже солнце садится в море, когда перед тобой только камни, только мох, кривые елки, брошенные тони, черные покосившиеся кресты – это так нехорошо, будто весь мир вымер и ты остался один на земле".
К тому же перед дорогой наведывается он к восьмидесятилетней давно ослепшей старухе Пелагее Тимофеевне, – встреча с ней тоже перекочевала из дневника 1958 года. Старуха все еще безутешно горюет о разоренных церквах, о прежней жизни, о "справных поморах", которых извели в годы "раскулачки", и предсказывает скорый конец света. Зловещие, апокалипсические причитания старухи настраивают автора совсем уж на мрачный лад, его душу давит необъяснимый гнет какой-то затянувшейся, неизжитой катастрофы, какой-то всенародной, еще не смолкшей трагедии, и тут-то и закрадывается к нему впечатление, будто очутился он в доисторическом прошлом.
Иллюзия путешествия в прошлое – далеко, за сто лет назад и еще дальше в древность – по дороге в Кегу усиливалась, а первозданная красота вокруг, пурпурная, солнечная осень и холодное, безразличное к человеку море вызывали досаду. И вспоминалась писателю Ока, гостеприимные поленовский дом, свет лампы под фарфоровым колпаком, картины Коровина и Врубеля на стенах, – все это оставалось где-то недосягаемо далеко, и проявлялась у него зависть к своим прежним счастливым дням, и так хотелось "не видеть этой угрюмой дикости".
Когда писатель добрался до Кеги, он был вымотан, измучен, его мозг отказывался вмещать и оценивать увиденное, и в таком полуотрешенном состоянии ощущение, что он провалился "в глубокую древность, пришел к варягам, к их морской жизни", окончательно укрепилось, а Москва, трехчасовой полет до Архангельска, гостиница, Двина, мачты пароходов, гудки, клубочки пара над буксирами – "этого всего будто никогда и не было".
Внешне нечто похожее испытывал, как помним, Саша Старобельский, сойдя ночью с поезда в Мятлеве. Но как несоизмеримы их духовные горизонты – инфантильного городского мечтателя из рассказа "Ни стуку, ни грюку" и страдающего автора в "Несторе и Кире"! К сожалению, даже сведущие исследователи склонны были не замечать между ними разницы. "Казаков, каким он был в те годы, – пишет Е. Ш. Галимова по поводу "Нестора и Кира", – весь устремлен в будущее, в завтрашний день, именно с этим будущим, завороженный уверениями, что "нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме", связывает он надежды на лучшее". С таким мнением никак нельзя согласиться. О юном городском мечтателе, может быть, и можно было так подумать, но об авторе беломорского дневника 1958 года – уж никак!
Зачин рассказа "Нестор и Кир" мрачен. И вместе с тем в том прорыве в древность, в том чувстве, когда писателю кажется, что он один на земле, есть нечто трагически возвышенное, нечто торжественное, – как и в ликующей осени, обступающей его в пути. Писатель отдает себе отчет в том, что пребывание человека на земле трагично, человек смертен, и, может быть, поэтому люди всегда были так неравнодушны к земле, так предусмотрительны и упорны в своем стремлении обжить, обустроить, окультурить землю, – в этой их потребности таилась спасительная возможность противостоять трагедии и забвению, и как бы замысловато ни чередовались ритмы истории, созидательное начало в человеке никогда не иссякало, никогда не переставал человек утверждать себя в роли деятеля и творца.
Но так ли невинны и безмятежны люди в этом понятном стремлении? История доказывает: до идиллии здесь далеко. В переплете социальных бурь человек, даже если он субъективно прав и честен, может стать жертвой исторического произвола, будучи не в силах противостоять яростным обстоятельствам. И все же его "личную правду" не так-то легко в нем погасить. Человека можно подавить, подчинить лозунгу, можно, казалось бы, парализовать в нем волю, но лишить его этой "личной правды" – пока он жив! – до конца нельзя.
Так случилось и с Нестором.