Казаков на это отвечал: "Не так уж часто случается, когда писатель, даже гениальный, бывает во всем подобен лучшим своим героям. Хемингуэй был как раз таким писателем. Это был крепкий, мужественный человек – солдат и охотник, боксер и рыбак… Его рассказы, романы и пьесы написаны в принципиально новом стиле – стиле двадцатого века. Он жил и писал в мире, потрясаемом катаклизмами, в мире, где человек одинок и несчастлив. И потому многие романы и рассказы его наполнены такой едкой горечью, а герои его – настоящие люди, жаждущие счастья для себя и других, – так часто умирают. Произведения Хемингуэя полны большой правды о человеке и веры в него, несмотря ни на что…"
Горышин тоже подчеркивал, что писатели его поколения тянулись в юности к Хемингуэю в поисках мужественности, самостоятельности, в поисках того героя, который, воюя за свое и общее счастье людей, деятельно протестовал против фашизма и войны. И хотя позже, приобретя житейский и гражданский опыт, они, по словам Горышина, израсходовали былые восторги по поводу его хорошей спортивной формы, меткой стрельбы, лапидарности в выражении чувств и большой выносливости у стойки бара, хотя охота стала у них потом не в чести, – Хемингуэй все же научил их "массе полезных вещей" и оставил заметный след в их духовной биографии.
Того же мнения о Хемингуэе придерживался и В. Конецкий, общий друг Казакова и Горышина. "Хемингуэй был честным перед самим собой, – писал Конецкий в книге "Соленый лед". – Он не боялся плохого в себе, потому что всегда боролся против плохого в себе. И если он чего-нибудь не понимал, то спокойно говорил об этом… Его герои часто одиноки, хотя он и сказал, что человек не может один. Наверное, это оттого, что сам он всю жизнь сражался один. А сам он есть в любом его герое".
И Казакова, и Горышина, и Конецкого Хемингуэй учил преодолевать одиночество, честно относиться к своей профессии и верить в человека, несмотря ни на что…
Что же касается Конецкого, то Казаков в молодости его искренне любил, уважал в нем "бродягу" и "морского волка", и о "Соленом льде" отзывался с большой похвалой.
Конецкий, по словам Горышина, "обладал тем, о чем Казаков лишь мечтал: всецелым знанием плывущего в море судна, способностью написать – в лирическом ключе – жизнедеятельность рабочего корабля как живого организма, ощущая себя его частью, с капитанского мостика. Это Казаков ценил в Конецком превыше всего, любовался своим другом-капитаном, ставил его в пример пишущим как образец-эталон слиянности мужской моряцкой судьбы и таланта".
В отличие от Казакова и Горышина, у Конецкого странствия были профессией. Окончив военно-морское училище, он в 1953 году попал на Северный флот, служил на судах-спасателях, а затем, глядя на море с капитанского мостика, исколесил весь свет, вплоть до Антарктиды. Герои "Соленого льда", и сам автор-рассказчик, путешествовали не столько в силу призвания, сколько в силу житейских обстоятельств. Тяжесть морской профессии всегда ощущалась в повестях и рассказах Конецкого, и он часто справедливо сердился на читателей и критиков, говоря: "Если писатель в море работает всю свою жизнь, они все равно считают, что он там путешествует…"
Море предъявило Конецкому-писателю свой категорический счет, не оставляя лазеек для компромиссов. Оно не терпело словесной фальши, пусть и непреднамеренной. Море требовало от него беспощадной искренности и предостерегало от душевной расслабленности и всякой там "романтики". Писать о море оказалось ничуть не легче, чем в море работать.
Виктор Конецкий был человеком волевым. Разумеется, случались и у него минуты слабости, растерянности, страха, случались нередко – он сам многократно жаловался, какой мрак и тоска временами нападают на него, как тяжело бывает одолевать себя – и все-таки, если (по присловью его героя) "взвесить на весах духа" все победы и потери, удачи и огорчения, доминантным обозначится именно это его качество – воля. Самоконтроль и воля не изменяли ему в самых критических ситуациях, он умел делать выбор, принимать решения и выполнять их. Умел приказывать и своей волей подавлять других.
Когда в 2002 году Виктор Конецкий скончался, его хоронили военные моряки на старинном Смоленском кладбище. С офицерскими почестями. Адмиралы произносили речи, гремели ружейные залпы, согласно официальному ритуалу звучал обветшавший советский гимн…
Но вернемся к "Северному дневнику".
В сентябре 1960 года Казаков сообщал Конецкому: "Был я на севере, очень славно съездил, и теперь с натугой ворошусь в своих записках и пишу ни более ни менее как путевые очерки и ни более ни менее как листа на четыре. Не все тебе писать свои пухлые рассказы, надо и другим… Вообще, кэп, славно жить на этом свете, хоть и сидишь ты сейчас, как обычно, без денег. Все-таки славно чувствовать в себе какие-то силенки, видеть мир Божий, обливаться слезами и сопеть носом от обилия в нем хорошего, настоящего…"
Работал Казаков упорно, не давая себе роздыху, и через два с половиной месяца, в ноябре того же года вновь писал Конецкому: "Был я в Поленове недели две, но потом муторно мне стало от обилия отдыхающих и смылся я в маленькую деревеньку, и там тяпал и тяпал проклятый свой северный очерк и никак не мог его постичь, наконец постиг, и вышло у меня четыре с чем-то листа – местами ничего, а местами так себе. Устал я от всего этого и закаялся впредь связываться с чем бы то ни было, кроме рассказов, милых моих, драгоценных и блистательных рассказов…"
Весной 1961 года "Северный дневник" – в рукописи он назывался: "Тихие герои. Северные путевые заметки" – был опубликован журналом "Знамя", и Казаков вряд ли предполагал, что этот "проклятый" очерк откроет собою книгу, которая окончательно сложится и выйдет отдельным изданием лишь в 1973 году.
Сюжет очерка "Северный дневник" ограничен летней поездкой 1960 года – из Архангельска до Мезени на пароходе "Юшар", потом на сейнере "Белужье" в деревни на Зимнем берегу Белого моря. Вместе с тем повествование пропитано всякого рода воспоминаниями, перемежается эпизодами и впечатлениями прежних северных поездок автора; самые неожиданные ретроспекции прихотливо переплетаются здесь, и в результате "время проживания" в очерке приобретает куда больший объем, нежели хроника месячной поездки, а пристрастие Казакова к временной ассоциативности сразу же настойчиво заявляет о себе.
Когда затем стали появляться в периодике очередные очерки-главы дневника, написанные в разные годы и по разным поводам, цельность книги не нарушалась. Наоборот, каждая глава давала свой временной срез, свой сюжетный изгиб, открывала еще одну створку в казаковском повествовании и освещала это повествование еще с одной точки. Временная многослойность, своего рода стереоскопичность, как нельзя лучше отвечала фактуре свободного лирического излияния. Путешествие в пространстве приобретало оттенок путешествия во времени. Путевые мотивы, описания рейсов и маршрутов были полностью подчинены главной цели автора – постигнуть Русский Север как уникальный историко-культурный феномен, как выражение русской национальной стихии.
Каждая из глав дневника, написанных в промежутке между 1960 и 1972 годами, имела локальный путевой сюжет, вносила в дневник определенный эмоциональный акцент, а взятые вместе, главы эти, если рассматривать их последовательно, своим соседством создавали в книге еще и, так сказать, дополнительный художественный эффект.
Так, в главе "На Мурманской банке" (1961–1962) Казаков любовно рассказывал о тяжелой, рисковой работе рыбаков на промысловом судне РТ-116 – маленьком заводе среди океана – в гольфстримских водах и, восхищаясь этой работой, воображал вдруг "все пространство океана и земли", представлял себе, как в эту самую минуту плывут в морях корабли, и каждый капитан, как сейчас на этом траулере, думает, что занят самым важным делом в мире. Писатель уносился мыслью на материк, туда, где начинается "протяженность железных дорог", где посвистывают паровозы, бегают чумазые смазчики, и каждый из этих смазчиков тоже убежден, что и без его труда никак не обойтись; потом переводил взгляд – по меридиану – в Западную Европу и Африку, где люди, в свою очередь, уверены, что и они "делают единственно важное и необходимое человечеству дело", – и видел, как медленно поворачивается в эту минуту Земля и "летит, наполненная титанической энергией, в пространство, которое каждую минуту ново". Он зримо ощущал эту всеобщность, всемирность человеческих усилий и труда, эту повсеместную причастность любого человека к судьбе планеты, эту значительность всякой минуты, и чувство Земли – когда "все двигается, шевелится, думает, действует, приливает и отливает, умирает и рождается" – смиряло в нем тревогу за ее будущее.
А в следующей главе – "Калевала" (1962) – движение, напротив, словно останавливалось, время замирало и природа настораживала человека своей угрюмостью, как и тысячу лет назад. "Щемящее чувство пустынности, одиночества", так часто возникавшее у Казакова на Севере, тут как бы исключало даже намек на какую бы то ни было людскую солидарность, подавляло всякую надежду и радость. Но по ходу повествования выяснялось, что и здесь, в глуши Карелии, в краю древних рунопевцев, куда Казаков отправился, "как в сказку, как за Жар-Птицей", неистребима вера в людское единение, в созидательную силу духа. И здесь древность, отнюдь не молчащая, служила залогом незыблемости будущего. "Я думаю, – писал Казаков в заключении этой главы, – придет время, и… не станет дикости, пустынности, на берегах озер возникнут стеклянные дома – тут ведь особенно любят свет! – и побегут шелковистые розовые, и желтые, и голубые дороги, и среди лесов будут краснеть острые черепичные крыши ферм, отелей и городов, – тогда забудется многое, забудется бедность, приниженность избушек, бездорожье, одно не забудется – не забудется Калевала и великий дух Вяйнемейнена, осеняющий эту прекрасную страну, и имена сказителей, несших этот дух сквозь столетия".
А главы "Отход" (1967) и "Белуха" (1963–1972), в свою очередь, стоящие рядом, относятся к тому моменту, когда Казаков (вместе с Е. Евтушенко) плавал в арктических льдах на промысловой шхуне "Моряна". Они посвящены одному рейсу, связующий их лейтмотив – охота, но сколь различны эти главы по настроению, по авторскому самоощущению: от радостного предвкушения долгожданного плавания, азарта предстоящей охоты в первой из этих глав до душевной потерянности и скорби в финале второй.
Глава "Отход" открывается веселым, шумным пиром в архангельском ресторане, где экипаж и гости "Моряны" собрались перед отходом судна в море. "Отход, отход, дожил, счастливый день, мой день!" – ликует автор. И рваный, бестолковый разговор не может передать всего напора, душевного жара и братской слитности людей за этим столом, они без устали, в неудержимом запале "всё говорят, говорят в эти последние минуты, будто прорываются куда-то".
В разгар этого вдохновенного, хмельного разговора автор вдруг как бы отдаляется от реальности и – наблюдая, как витийствует его "гениальный друг", поэт, в котором легко угадывается Е. Евтушенко, – вспоминает о другом поэте, отыскивая его "во Вселенной, не знаю где – в Сигулде, в Париже ли, и ясно, что другой – А. Вознесенский, а гон зайца, видением промелькнувший в главе "Отход", наверняка навеян его стихотворением "Охота на зайца" (1963), посвященным Казакову.
В тех трагических стихах А. Вознесенский тронул сокровенную казаковскую тему:
…Так кричат перелески голые
и немые досель кусты,
так нам смерть прорезает голос
неизведанной чистоты.Той природе, молчально-чудной,
роща, озеро ли, бревно –
им позволено слушать, чувствовать,
только голоса не дано.Так кричат в последний и в первый.
Это жизнь, удаляясь, пела,
вылетая, как из силка,
в небосклоны и облака…
Эта "нота жизни", этот "голос неизведанной чистоты" – звучит и в "Отходе".
А в следующей главе "Белуха" элегическое, еще памятное видение красивой заячьей охоты, осеняемой трубным звуком егерской валторны, – как в удельные времена! – контрастно сменяется охотой-убийством, охотой, когда стреляют "как на войне".
Есть что-то добиблейское в том, как описывает здесь Казаков самих белух, их "нездешность", их неподначальность людям: "А были они отвратительны и прекрасны. Головы у них были – как каска немецкого солдата. Такой же крутой купол, почти отвесно падающий вниз и переходящий затем в козырек-нос. Они казались первобытно-слепыми, как какой-нибудь бледный подземный червь, потому что глаза их были смещены назад и в стороны, а спереди – только этот мертвенный, ничего не выражающий, тупой лоб. Было в них еще что-то от тритона. Когда они по очереди и сразу выходили, выставали, как говорят поморы, из воды дохнуть воздухом и опять погружались в зеленую пучину – вот тогда в их выгнутых острых хребтах в миг погружения чудилось мне что-то от саламандры, от тех земноводных, которые одни жили когда-то на земле, залитой водой. Но еще были они и прекрасны! С гладкой, как атлас, упругой кожей, стремительные, словно бы даже ленивые в своей мощи и быстроте…"
И само это описание, и реакция автора на совершаемое на его глазах – с его участием! – противоестественное, немилосердное действо, не оставляют сомнения в глубоком страдании писателя, снедаемого тоской и раскаянием, испытывающего чувство вины – и своей, и всего человеческого племени.
"В ужасной страсти своей к убийству, – признается Казаков, – выпросил и я у боцмана винтовку и все держал, с наслаждением ощущая ее тяжесть, забив предварительно в магазин маслянисто-желтые патроны с туповатыми черноголовыми пулями – дыру величиной с кулак в трепещущем теле делает такая пуля. Но, разглядев белух, я вдруг остыл и положил винтовку и стал молиться. Господи, думал я, отвернули бы они в море! Испортились бы наши моторы! И что стоит этим прекрасным существам, даже войдя в загон, перевалить через верхний ряд сетей, через поплавки, и уйти дальше, и продолжать свою непостижимую, неподвластную человеку жизнь!"
Связи между очерками-главами "Северного дневника", его внутренние смысловые рифмы разнообразны, не всегда заметны, перекличка затрагиваемых здесь проблем порой неожиданна, но все это вполне органично для казаковского повествования, все это лишний раз подтверждает, что мы имеем дело с откорректированным замыслом, с единой книгой, а не просто сводом разрозненных путевых заметок, как это представлялось издателям некоторых посмертных казаковских сборников…
""Северный дневник", – говорил Казаков в 1973 году, – книга для меня несколько необычная. И потому, что писалась она больше десяти лет, и потому, что составляют ее очерки". География поездок на Север расширялась, из каждой поездки он "привозил один-два очерка, печатал где придется, пока вдруг не обнаружил, что, собранные вместе, очерки составляют картину северной жизни (разумеется, далеко не полную) за доброе десятилетие".
Казаков объяснял, что взялся за очерк неслучайно: "Жанр этот – весьма емкий и гибкий. То, что твой герой – живой, конкретный человек, а не собирательный образ, конечно, представляет для писателя определенные трудности, но в то же время здесь заключена и сила жанра. На Севере я иногда ловил с рыбаками рыбу, был на тюленьем промысле, при случае работал наравне со всеми, и люди становились мне ближе, будто и я родился на Севере. В то же время я со скрупулезностью исследователя (а вдруг пригодится будущему историку?) узнавал, и сколько стоит килограмм выловленной семги, и сколько зарабатывает рыбак за сезон, и многое-многое другое".
Жанр очерка, с его "контактностью", позволял максимально сокращать дистанцию между автором и героями, на какой-то момент чувствовать радость от, пусть и мимолетного, но искреннего единения с окружающими людьми. "В каждой поездке, – признавался Казаков, – случались мгновения, когда я ощущал, что вот эта минута, этот день являются для меня как бы наградой за что-то. Я попадал в такую обстановку, где все было прекрасно: и море, и звуки, и запахи, и люди… И тогда я не видел необходимости в рассказе, в выдумывании героя – герой был рядом со мной, я мог любоваться им. У меня была иная задача: получше запомнить этот день и час, этого человека и мир вокруг него – море, тундру, белую ночь… Я не сочинял ничего. Я даже фамилии своим героям не придумывал, все они у меня живут под своими именами…"
Что же касается непосредственно очерка "Северный дневник", открывающего книгу, может показаться, что и он написан по первому впечатлению, едва ли не протокольно, с той цепкой профессиональной хваткой, когда автор, сосредоточившись, улавливает ухом и глазом и пускает в словесную переплавку у себя в путевом блокноте все, что так или иначе задевает его внимание, – и детали обстановки, и поразившие его воображение пейзажи, и повадки незнакомых дотоле людей, и меткие фразы и словечки, оброненные ими.
Момент первого знакомства – с каким-нибудь кораблем, деревней, человеком, даже неприметным озерком или заливчиком – для Казакова всегда дорог. Первое впечатление всегда томит его по-особому, сознание "великой важности всего, к чему прикоснулся", преследует неотступно. И вопрос к самому себе: а что же ты в этом мире, только ли соглядатай, только ли свидетель, или ты полноправный участник жизни? – этот вопрос для Казакова принципиален.
Вот и начальную главу "Северного дневника" он пишет в кубрике сейнера за липким и грязным столом, на котором стоит алюминиевая миска с беломорской селедкой, горой лежит хлеб, сахар, стоят кружки с недопитым чаем, и рядом обедает задумчивый радист, и море за бортом напоминает о себе ударами волн по скулам сейнера… Неискушенный читатель может подумать, что автор на самом деле впервые на рыболовном сейнере, никогда не плавал по северным морям, вся эта обстановка ему внове – отсюда и его восторженное удивление и такая зоркость взгляда, фиксирующего всякую малую деталь едва ли не крупным планом.