Страстная односторонность и бесстрастие духа - Григорий Померанц 11 стр.


Россия в этом отношении ближе к Китаю, чем к Индии. В России была вера во всемогущество власти, глубоко укоренившаяся во всех слоях общества (не только в злосчастной интеллигенции). Эта вера вдохновила Грозного на опричнину – царство-монастырь во главе с царем-игуменом (самый деспотичный европейский король никогда не вдохновлялся такой бредовой идеей). Эта идея вдохновила Петра на попытку переделать Россию в Голландию; и хотя Голландия не получилась, но состоялся Золотой век русской литературы. Эта же идея всемогущества государственного насилия вдохновила большевиков. Коммунистическая революция побеждала в странах с традицией "административного восторга". Где ее не было, так коммунизм мог быть только навязан советскими или китайскими оккупантами.

В 1966 г. у меня был любопытный спор, связанный с теорией домино. Я утверждал, что эта теория вздор, что пример Вьетнама (страны дальневосточной культуры, выученницы Китая) ничего не значит для индианизированных стран Юго-Восточной Азии. Мне яростно возражали, ссылаясь на Индонезию, где тогда было два миллиона коммунистов. Я отвечал (опираясь на некоторое знакомство с культурой средневековой Явы), что это страна крайне неустойчивая в своих симпатиях и сегодня там два миллиона коммунистов, а завтра не будет ни одного. Через полтора месяца, после путча 30 сентября, коммунизм в Индонезии исчез, как сон. Все эти примеры давно исследованы и объяснены Герцом, Дамом и другими американскими учеными (к которым американские политики не стали прислушиваться, потому что не были знакомы с культурологией и не понимали культурологических аргументов).

Юго-Восточная Азия дает еще один интересный пример: Камбоджу (или Кампучию). Опыт Кампучии показывает, что одним террором ничего нельзя достичь. Красные кхмеры превзошли русских большевиков по масштабам террора (учитывая размеры этой маленькой страны); однако коммунистического режима они не установили. Не хватало каких-то черт народной психологии. Во Вьетнаме коммунизм был на какое-то время народен, в Кампучии – нет. Это не доказательство, но интересная аналогия к тезису Бердяева, что коммунизм в России имел народные корни.

Коммунизм победил там, где он мог победить. Пример Кубы показывает, что возможно было распространение коммунизма несколько шире, чем это случилось, в испаноязычной Америке. Но и только.

"Истоки и смысл русского коммунизма" может быть прочитана как "истоки и смысл административного восторга", "истоки и смысл Утопии", "истоки и смысл разгула страстей, вдохновленного светлой мечтой". За любой формулой стоит определенная группа стран, в число которых первой в наш век вступила Россия. И книга Бердяева – предупреждение против нового броска в Утопию, вполне возможного и с антикоммунистическими, и с православными лозунгами. Предлагал же Геннадий Шиманов "преобразовать Коммунистическую партию в Православную партию Советского Союза". Ибо Россия – одна из стран, чреватых Утопией. Это надо знать и помнить.

В-четвертых, Бердяева надо уметь читать. Он пишет размашисто, на волне вдохновения, не всегда кстати выбирает примеры. Виктор Живов обрушивается на примеры и думает, что опроверг мысль: "Бердяев говорит о Нечаеве как о "чем-то вроде Исаака Сириянина и вместе с тем Игнатия Лойолы революционного социализма" (возникает подозрение, что Исаака Сирина Бердяев не читал)" (с. 219). Почему не читал? Сириянином св. Исаак назван в русском переводе его трудов (следовательно, Бердяев с этим переводом был знаком), а Сирин – церковнославянизм. Так в "Братьях Карамазовых" (Исаака Сирина перед смертью читает Смердяков). Знакомство Бердяева с трудами св. Исаака можно подтвердить выпиской из "Самопознания": "Из учителей церкви любил я главным образом Оригена и особенно святого Григория Нисского, из аскетическо-мистической литературы глубже других мне казался Исаак Сириянин" (с. 199). И в статье о Булгакове: "Мистическая глубина Исаака Сирианина, Максима Исповедника или Симеона Нового Богослова – редкие жемчужины в святоотеческой литературе" ("Н. А. Бердяев о русской философии", т. 2, с. 182). Так что знал, любил, а пример действительно некстати, и даже почувствовал, что некстати, и походя некстати поправил – в сторону Лойолы, а дальше исправлять не стал.

Бердяев небрежно выбрал пример потому, что он всегда небрежен и точность в частностях считает достоянием педантов. Таков Бердяев в любом своем сочинении – и отвергая идеи коммунизма с порога, и стоически принимая как явление истории. Можно поэтому вовсе отвергать Бердяева и говорить, вслед за Г. Шпетом, о "белибердяевщине". Но тогда под вопросом окажется значительная часть русской философии. Например – Розанов; во многом он противоположен Бердяеву, но тоже не укладывается в норму философии западного стиля. Вопрос, что такое философия, до сих пор не решен. Некоторые современные критики полностью выводят за рамки философии всю китайскую традицию (одну из древнейших в мире); другие говорят о философии особого типа. Я склонен ко второму; но это требует понимания природы слова-Бога в отличие от слова-числа:

А для низкой жизни были числа,
Как домашний подъяремный скот,
Потому что все оттенки смысла
Умное число передает…

Умное число – слово-термин с жесткими границами; слово-Бог – поэтическое слово, плывущее по небу в зареве ассоциаций. Как только мы подходим к проблеме целого, умное число признает свою беспомощность. "Мистики правы, но правота их не может быть высказана: она противоречит грамматике", – писал Витгенштейн. Мысль Бердяева кружится вокруг целого, подбираясь к нему рядом метафор, рядом гипербол, выбирая и отбрасывая их одну за другой, – ибо все они ничто перед целым. Критиковать Бердяева за отдельные неточности, за противоречия – значит не понимать его стиля: он сознательно неточен в деталях, сознательно перешагивает через противоречия. Но он никогда не теряет из виду целого. Оно чувствуется даже в цитатах, специально подобранных Живовым:

"Очень важно отметить, что либеральные идеи были всегда слабы в России и у нас никогда не было либеральных идеологий, которые получали бы моральный авторитет и вдохновляли. Деятели либеральных реформ 60-х годов имели, конечно, значение, но их либерализм был исключительно практическим и деловым, часто чиновничьим, они не представляли собой никакой идеологии, в которой всегда нуждалась русская интеллигенция…." В. Живов подчеркивает последние слова и возражает: "Означает ли это, однако, неплодотворность русского либерализма? Ясно, что такой вывод можно сделать лишь в том случае, если свести русское историческое развитие к развитию освободительного движения и отождествить русское общество как субъекта истории с интеллигенцией. Только в рамках подобной тенденциозной схемы можно упустить из виду развитие земства, мирового посредничества и т. д., которые были именно результатом либеральных реформ и несомненно накладывали на жизнь страны в целом (и на жизнь широкого образованного слоя в частности) куда более сильный отпечаток, чем революционные бредни петербургского разночинного студенчества" (с. 218). К сожалению, "широкий образованный слой" на 98 % выступал против "Вех", в которых Бердяев и другие предупреждали против "революционных бредней" (тогда это было труднее, чем в 1992 г.). И несмотря на предупреждение "Вех", революционные бредни все-таки победили. Бердяев вовсе не ставит их выше скромной работы учителей и врачей. Он объясняет то, что случилось, он пытается раскрыть, почему это случилось. А современные критики Бердяева живут в сослагательном наклонении. Для них то, что было, как бы и не было, и бытийственной полнотой обладает то, что не состоялось. И на голову интеллигенции сыплются проклятия за то, что она испортила святую Русь.

Сегодня многие (не только Виктор Живов) повторяют талантливые метафоры веховцев об "ордене интеллигенции", о противоположности героев и подвижников – как точные научные понятия. На самом деле это метафоры; нет никакого "ордена", никакого "малого народа", совершающего революцию. Есть особые состояния, в которые вдруг впадают очень широкие общественные слои. "Для историков, представляющих себе, что человек, как персонаж трагедии классицизма, всегда действует, сохраняя "единство характера", естественно было представить себе санкюлота таким, каким его изобразил Ч. Диккенс в "Повести о двух городах". Тем большей неожиданностью было обнаружение, что и люди, штурмовавшие Бастилию, и участники сентябрьских убийств были в массе добропорядочные буржуа среднего достатка и отцы семейств".

Бердяев был свидетелем взбаламученного состояния России, и никакие позднейшие схемы, созданные в другую эпоху, глядя на изменившихся русских людей, не могут этого свидетельства опровергнуть. Опровергнуто другое – оптимистические ожидания Бердяева; вернее, сроки осуществления его надежд, что Россия сама по себе, без иностранной интервенции, переживет и изживет коммунизм. В конце концов, так и случилось, но гораздо позже, чем Бердяев ожидал, после несравненно больших мучений, чем если бы это случилось в конце 20-х годов или сразу после войны. Некоторые его оценки, продиктованные желанием, устарели уже в момент, когда они возникли. Но то, что остается, достаточно крупно. Остается структура многомерной мысли, до которой критика, сплошь и рядом, не умеет подняться. Остается задача, над которой надо думать и думать.

Что-нибудь одно: если коммунизм создан в основном Лениным, то это русский коммунизм. А если Ленин только развил основные идеи Маркса, в которых было уже все, вплоть до Колымы, как в зерне – весь строй колоса? Тогда и в Евангелии заключены, как в зерне, альбигойцы, скопцы, хлысты, крестовые походы, испанская инквизиция, истребление ста тысяч иконоборцев св. Ириной, Варфоломеевская ночь, Тридцатилетняя война…

Идеи – это не зерна, произрастающие в любой почве. Скорее – человеческое семя, дающее совершенно неожиданные сочетания с материнским яйцом. Или не дающие ничего. Всякая идея, захватившая страну хотя бы на несколько десятков лет, непременно нашла для себя подходящее лоно. А где не нашла, там осталась бесплодной, там оказалась поверхностной модой, как марксизм английских или американских интеллектуалов.

Укоренение идеи обычно бывает неполным, и какая-то часть страны яростно ее отвергает. Немецкие католики отвергли Лютера и 30 лет воевали, чтобы искоренить Лютерову ересь, – но лютеранство все-таки было немецким явлением. Часть русских решительно отвергла марксизм. Часть китайцев, укрывшаяся на Тайване, рассматривает коммунизм как иностранную (русскую) интервенцию. И французы не все приняли Великую французскую революцию, и англичане – английскую. Но ни той, ни другой революции из национальной истории не выкинешь. Поэтому задача, поставленная Бердяевым: осмыслить русское в русской революции, в русском коммунизме, – эта задача не может быть опровергнута. Сколько бы ошибок ни сделал Бердяев в частностях, поставлена им задача в целом верно. И эта верность поставленных задач – примета классического мыслителя.

В любой своей книге Бердяев рвется сквозь собственную двойственность к цельности. В его антиномичности больше чувства целого, чем в логической стройности аккуратно выстроенной схемы. Энергией своих антиномий Бердяев дополняет Соловьева, которому чужда была вся сфера болезненного раскола Единого и казалось возможным перейти от Единого к Многому, как от аксиомы к теоремам. А отсутствие трезвости в бердяевских формулировках и оценках и чрезмерная сосредоточенность на субъективном уравновешены в творчестве младшего современника Бердяева, Георгия Петровича Федотова – мыслителя в высшей степени трезвого и стоически объективного. Он подводит итог философии Серебряного века.

Сейчас делаются попытки противопоставить ортодоксального Федотова еретику Бердяеву. Это очень натянуто: Бердяев и Федотов входили в один круг парижской эмиграции, близкий к Матери Марии, одинаково считали русскую революцию русской, а не устроенной на немецкие деньги, одинаково противостояли черносотенцам, боролись с ксенофобией и со сдвигами к фашизму в русском православии. Только Федотов делал это сдержанно, по возможности объективно, не выпячивая своей личной точки зрения. Он больше историк и меньше метафизик. Он отличается от Бердяева по стилю своих исторических оценок; но более по стилю, чем по сути.

Бердяев непрерывно говорит о глубинах и о своем личном отношении к ним; Федотов, по большей части, о глубинном молчит. Но в его молчании чувствуется присутствие сверх-истины, и статья "О действии Святого Духа в природе и культуре" – не случайность, она высказывает прямо и ясно то, что разлито во многих федотовских статьях. Некоторые различия подсказаны временем. Федотов моложе. Ему не нужно было создавать русскую метафизику: она уже существовала. Не нужно было ставить под вопрос религиозную традицию: она уже была взорвана; и задачей времени стало скорее восстановление, чем критика. Бердяев и в отрицании революции остается революционером, бунтарем, дионисийцем; об этом хорошо сказано в "Самопознании". Федотов подчеркивает свое положение сына России, сына Церкви, и его главная тема – Россия (а не личность, как для философа-экзистенциалиста). Но Россия непременно свободная и церковь непременно вселенская, а не замкнувшаяся в своей гордыне, церковь, ставшая собором свободных личностей.

Я бы сказал, что основная разница между Бердяевым и Федотовым несколько напоминает отношение французского классицизма к испанскому барокко. Французский классицизм можно рассматривать как сдержанное и умеренное барокко. И так представляются мне Федотов рядом с Бердяевым. Федотов дышит тем же воздухом свободы. Он не создает метафизики, в которой свобода предшествует бытию, но свобода остается для него высшей ценностью, христианство – религией свободы и главной проблемой – как соединить свободу с Россией, как укоренить свободу в России.

Бердяев всю жизнь писал, по сути дела, одну книгу: о том, как он искал смысл жизни. Остальное – заметки на ее полях. Федотов писал об истории, и эта объективная тема (для Бердяева стоявшая на втором месте) диктует ему большую близость к науке, к разработке крупных, но все же частных проблем, к созданию ряда логически стройных моделей, посвященных истории интеллигенции, истории церкви, исторической эволюции русского характера и т. п. Можно спорить, как назвать Федотова: философом или историком с широким философским кругозором. Я воспринимаю Георгия Петровича Федотова как мыслителя, отказавшегося от претензий на философский пьедестал и выступающего в скромной роли публициста; мыслителя, завершившего историю философии Серебряного века и положившего начало современной эссеистике, современным поискам новых начал.

Соловьев, Бердяев и Федотов, каждый по-своему, заложили основы мышления, которое можно назвать нестандартным, парадоксальным или целостным. Это мышление требует одновременно созерцать три уровня (не всегда артикулируя каждый из них, но непременно держа в уме). Первый уровень – уровень сверх-истины, разлитой в природе как красота и постижимой во внутреннем безмолвном опыте. Соловьев это сделал полнее других. На втором уровне нам открываются муки двойственности, расколотости, антиномического перехода от одного к двум и порывов от двух к одному. Это мир, в котором жил Бердяев. Третий уровень – единичных моделей, посвященных отдельным проблемам, но созданным в духе целого, с широким историческим и философским кругозором. На этом уровне мастером был Федотов.

1992–1993

У тапира нет табу

Вопрос о совести, поднятый в "Литературной газете" Зоей Крахмальниковой ("Упразднение совести", 1996, № 14), выходит далеко за рамки политики, перестройки, России. Он возник, когда зашатался средневековый порядок, когда история перестала быть прямым путем от грехопадения ко второму пришествию, когда земля, на которой вочеловечился Иисус Христос, стала песчинкой в огромной бездонной тьме пространства и времени. Когда путешественники, бороздившие океаны, наталкивались на великие цивилизации, жившие по каким-то другим, не христианским представлениям о стыде и совести. Когда все несомненное было поставлено под вопрос, и появился тип либертена, вроде мольеровского Дон Жуана, убежденного только в одном: что дважды два – четыре, а дважды четыре – восемь. Этот герой несколько раз проваливался в адское пламя, но в каждом веке, в каждой стране, в каждом новом духовном, социальном, политическом кризисе выскакивает из преисподней на подмостки. Ему все равно, кто и как правит Францией или Россией, лишь бы не кончался "сексуальный карнавал", не ограничивалась его свобода обнажаться, обнажаться… Как в карнавале покойников, увиденном Достоевским в "Бобке".

"У меня нет чувства стыда", – сказала Дарья Асламова, сообщив, что готовит "Записки дрянной девчонки" № 2". Я прочел это ("Литературная газета", № 9) и подумал: бедная женщина…

Если бы стыд был так прост, как ей кажется, – тогда конечно… Сбросила лишний груз, как платье на пляже. Но ведь жизнь – не только купанье. В жизни все связано. Культура – не набор предметов, из которого можно выбросить лишнее. Скорее организм, где нет ничего лишнего; все, что сложилось за тысячелетия, зачем-то нужно.

Стыд, например, связан с совестью. Не просто, не знаком равенства, но связан. У каждого понятия есть своя особая сфера, и иногда совесть прямо требует отбросить стыд (ложный стыд). Ложной совести не бывает, а ложный стыд – сколько угодно. Стыд – перед людьми, совесть – перед Богом. Юродивые отбрасывали стыд, чтобы заново пережить позор. Потом это многие позабыли, но Достоевский помнил, и архиерей у него говорит: "От позора креста моего не откажусь…"

Распятие было не только мучительной, а еще позорной казнью. Распятый не мог висеть с достоинством. Он судорожно дергался на потеху толпе. Да еще по дороге на место казни по нескольку раз падал под перекладиной креста, разбивая себе нос, пачкая лицо дорожной грязью… Когда крест стал респектабельным, когда знак креста стали вышивать золотом на дорогой ткани, юродивые вспоминали жестокую, непозолоченную истину.

Это тот самый случай, когда "добродетели язычников суть скрытые пороки". Но вообще-то старые добродетели (мужество, мудрость, справедливость) христианство не отменило. Так же как не отменило родства (хотя враги человеку домашние его). И не отменило эллинства и иудейства (хотя несть во Христе ни эллина, ни иудея).

Не отменен совестью и стыд. Часто он прямо сливается с совестью. Например, в отрицании: "ни стыда ни совести". Или: "совестно перед людьми…" А перед Богом бывает стыдно. В деяниях святых отцов рассказывается о блуднице, пытавшейся соблазнить монаха. Он согласился, отвел ее на базарную площадь и сказал: "Давай здесь". "Здесь стыдно", – ответила женщина. "А Бога тебе не стыдно?"

Назад Дальше