Страстная односторонность и бесстрастие духа - Григорий Померанц 12 стр.


В культурах, где нет образа всевидящего Бога и нет слова "совесть", стыд, если можно так сказать, работает за двоих. Г. Фингарет показал, что в сочинениях Конфуция нет ни одного иероглифа, который можно без натяжек истолковать как совесть. Но отсюда не следует, что китайцы бессовестны. Или, если выразиться точнее, – что бессовестны верные ученики Конфуция. Честный конфуцианец, жертвующий собой ради жэнь, гуманности, – любимый герой китайской истории и литературы. Великий книжник древнего Китая, Сыма Цянь, решился заступиться за семью военачальника, сдавшего крепость гуннам (в древнем Китае, как и в недавней России, семья изменника родины подлежала казни). Император приказал кастрировать непрошеного гуманиста, и Господин Великий Астролог был оскоплен. Замечательный мыслитель средневекового Китая, Ван Янмин, за служебную честность был избит до полусмерти и сослан. Последний пример – почтительное письмо военачальника Пын Дехуэя Мао Цзедуну об опасности слишком больших скачков…

Конфуцианская традиция учила жить по правде, по совести. Так хорошо учила, что даже культурная революция не смогла этого до конца истребить. Но слова "совесть" в этике Конфуция не было.

Говорят о "культурах стыда" и "культурах совести". В западном христианстве острее было чувство стыда, чем в восточном, труднее было переступить через стыд. В раннее средневековье Христа изображали висящим на кресте в королевской мантии. Когда западная церковь раскололась, протестанты резко подчеркнули роль стыда, роль общественного мнения, приговора общины. Практически нравственность стала выше. Святых стало меньше. Зато в России легче было встретить святого, чем безупречно порядочного человека. Во всяком случае так шутил Константин Леонтьев. А в каждой шутке – доля правды. Культура совести тяготеет к юродству. Мы находим десятки юродивых и юродствующих в сочинениях Ф. М. Достоевского.

Стыд и совесть соотносятся примерно как этикет и этика. Когда Конфуция спрашивали, что такое жэнь, он отвечал в терминах этикета: согреть воды, принести отцу с матерью помыться и т. д. Он не говорил: "почитай отца и матерь свою", а прямо, конкретно, – что делать. Так и стыд можно назвать совестью, воплощенной в обычае, в нравах. Эти обычаи условны, изменчивы, но ни одна культура без них не обходится. Какого-то туземца спросили: чем человек отличается от тапира? Он ответил: у тапира нет табу.

Впрочем, у тапира, этого длиннющего обитателя тропических лесов, есть инстинкты. У каждого дикого зверя есть инстинкты, в которых заложена этика и эстетика. Хищники не убивают себе подобных. Беседковые птицы не спариваются, пока не соорудят гнездышка такого изысканного изящества, с такими узорами, что европейцы долго не могли поверить, будто это дело птиц, а не человеческих рук. Инстинкты человека расшатаны; культура заменяет их обычаями, условностями, этикетом. Христос стоял выше обычая и исцелял в субботу. Полюби Бога, говорил Августин, и делай что хочешь. Но без совершенной любви к Богу свобода сама себя разрушает. Если нет ни добра, ни зла, ни верха, ни низа, – то к чему стремиться? Перегородки иерархии – ступени вверх. Неисчерпаемая радость свободы – подыматься вверх, достигать высшего. Если нет ничего высшего, если всё на одном уровне, унылое многообразие надоедает, как Онегину – его путешествия. Все позволено и ничего не хочется. Хандра следует за героем, как тень иль верная жена.

Я повешусь (прими, Сатана, свой улов)
На веревке от радостных колоколов.

Малларме, перев. Портнова

И Ставрогин повесился.

Начинающий Дон Жуан не сознает, что его ждет каменная десница пустоты.

О, как молодость прекрасна
И мгновенна. Пой же, смейся,
Счастлив будь, кто счастья хочет,
И на завтра не надейся…

Так писал один из первых людей Нового времени, Лоренцо Медичи. Отбросить "ценностей незыблемую скалу" нетрудно. Трудно жить в пустоте. Сколько длится карнавал? День, три дня, неделю. А потом?

Потом сознаешь, что заново приходится открывать верх и низ, и благоговение перед высшим, и стыд за свое падение. Хотя понятия о падении меняются. Меня поразил рассказ о попытке изнасиловать малолетнюю. Поразил язык, которым виновник извинял себя: "Она осталась честная". Почему жертва насилия, доведенного до конца, обесчещена? По-моему, обесчещен насильник. А пленочка плоти, сохранившаяся или нет, – только помеха (или отсутствие помехи) в первую брачную ночь.

История здесь накрутила много условного. По-немецки Scham, стыд, прочно связан с лобком. Мне было стыдно другого. Помню жгучий стыд перед венграми в октябре 1956-го, перед чехами в августе 1968-го. Я поссорился с дамой, не чувствовавшей национального позора. А то, что я писал под впечатлением несмываемого стыда, Шафаревич (которому, по-видимому, не было стыдно) клеймил как русофобию. Бог с ним, я не читал его книги и не ответил на нее. Пусть мирно утонет в Лете.

Н. Струве казалось, что стыдно спорить с Солженицыным – надо бы спорить с Брежневым. Мой отклик на "Наших плюралистов" он вынужден был напечатать, но сопроводил статьей "Не стыдно ли?". Нет, не было стыдно и не будет стыдно. Глупо (и потому стыдно) спорить с дураками. А спор с достойным противником – достойный спор; если, конечно, вести этот спор с достоинством. Когда Солженицыну хамили, я дважды выступал в защиту своего противника и своей идеи: "стиль полемики важнее предмета полемики". Стыдно передергивать. Стыдно спорить, как базарные бабы.

Многие люди, миллионы людей не стыдились преступлений империи – и стыдятся, что империи больше нет, что русскими не пугают маленьких детей. У стыда много лиц. Этнография не подтверждает, что стыд начался с наготы. Жители Новой Гвинеи, жители Африки ходят голыми. Но у них есть стыд. Во время обрядов инициации стыдно закричать от боли. И юноши и девушки с каменным лицом выдерживают мучительную операцию. Я думаю, дикари в этом отношении мудрее нас. Стыдятся дурного поступка, а не естества. Мы уже привыкли раздеваться в поликлинике, ходить полуголыми на пляже. Стыд, который при этом приходится преодолевать, – ложный стыд. Я стыжусь своего дурного сложения. Особенно стыдился в юности, сейчас почти преодолел. Но память об этом стыде заставляет меня высказаться за подобие одежды у купальщиц. Это знак вежливости молодых и стройных по отношению к тем, которых годы или кормление детей вынудили несколько подправлять фигуру. Анатоль Франс шутил, что одежда придумана пингвинками, старавшимися привлечь к себе внимание пингвинов. Гоголь писал отчасти о том же. Дамы города Н. опускали линию декольте ровно до того места, которое требовало кокетство. И все же некая линия разрешенного остается. Это игра культуры, невозможная без правил. Нельзя ходить слоном как ладьей. Хотя можно на той же доске играть не в шахматы, а в шашки. Но опять по правилам.

Я работал учителем в станице Шкуринской. Однажды школьников вывели убирать кукурузу. Моя ученица, ездившая летом к родным в Ленинград и одетая в городской сарафанчик с накидушкой, сняла эту накидушку, осталась с голыми руками (по-городскому это не нагота). Поведение десятиклассников сейчас же изменилось. Они стали кружиться вокруг Васильевой, как мухи около меда. Пришлось прекратить то, что лично для меня было совершенно естественно, но для них было соблазном.

Здесь не было столкновения добра и зла. Столкнулись две культуры с разными границами стыда. В выступлениях В. Белова против аэробики чувствовался тот же конфликт между деревенским и городским. В споре с городом деревня обречена, ее обычаи рушатся в потоке перемен. Но и город обречен, если не выработает своих понятий о верхе и низе, о достойном и стыдном. Есть ценностей незыблемая скáла. Незыблемая в духе, хотя метки на этой шкале история переносит.

Стыдно падение, славно подыматься вверх. Это так даже в парадоксальных случаях, которые любил Достоевский, когда падение разрушает условную иерархию и открывает в глубине иерархию вечную, безусловную. Все равно – без иерархии дело не обходится. Меня захватили когда-то, лет 20 тому назад, слова Антония Блума, что молитва – особое измерение бытия. Не выпрашивания чего-то! "Просить у Бога земного – все равно что просить у царя навоза" (Исаак Сириянин). Само обращение к Богу создает вертикаль, создает новую степень свободы – вверх. Без иерархии высоты свобода неполна, есть только топтанье вправо – влево, вперед – назад. И усталость от жизни (любимая тема поэзии конца века).

Измерение молитвы, измерение любви… Молитва, – если очистить ее от суеты, – слова любви. И слова любви – это молитва. Нет китайской стены между земным и небесным. Есть только ступени иерархии. Г. П. Федотов был глубоко прав, настаивая на нераздельности душевного и духовного, "внутреннего" и "внутреннейшего". Любящий человек познает в любимой образ и подобие Бога и поклоняется этому образу, как иконе. Французский поэт, имени которого я, к сожалению, не помню, сказал: "Моя любимая всегда была в бронзовых одеждах" (так высоко, что к ней немыслимо прикоснуться). В этом было что-то от пушкинского рыцаря бедного. Всякая подлинная любовь – отдача себя высшему. Если нет высшего, если теряется чувство высшего, – любовь быстро тускнеет (А. Мелихов в "Горбатых атлантах" – "Звезда", № 9, 1994 г. – сравнил ее с блестящими полусапожками, которые через полчаса становятся серыми от грязи). Когда возникает чувство высшего – земная любовь становится метафорой мистической любви.

Человек задуман для движенья вверх, для карабканья по духовной горе, для раскрытия в себе чувства высоты, чувства полета. Человек создан искать, чему поклониться, в чем есть земной, зримый, достижимый образ сверхмысленной иерархии, лестницы Иакова, спущенной с облаков. Разрушение, падение этой лестницы – крушение личности.

Человек присужден к свободе. Это верно. Но нельзя вместить аккорд в одну ноту. Истина – в сопряжении "далековатых" понятий, как говорил когда-то Ломоносов. Нет свободы без иерархии, нет иерархии без свободы. Иерархия, совершенно подавившая свободу, становится хрупкой и рушится. Свобода, разрушившая иерархию, разрушает себя самое.

Культура начинается с двух иерархий: таинственных сил и священной власти. Они борются друг с другом; то одна, то другая берет верх. И постепенно в борьбе жрецов с царями складывается понятие внутренней иерархии, неотделимой от внутренней свободы. Складывается личность, осознавшая себя дверью в бесконечность, видящая дверь в бесконечность в каждом дереве.

Не ограничив внешнего, мы не освободим внутреннего. Без сдержанности в страстных порывах просто незаметны точки бесстрастия духа, в которых, как в зеркале, отразится Божья воля. А если нечаянно окажешься в этой точке – не сумеешь на ней удержаться. Человек, дающий волю первому капризу, – раб пошлых прихотей. Он не более свободен, чем камень, брошенный из пращи (бессмертный образ, данный Спинозой, еще не знавшим слов "генотип", "условный рефлекс" и т. п.).

Подлинная свобода – это свобода иерархически высшего, свобода бесконечного, необусловленного внутри нас, это Божья воля, ставшая нашей внутренней волей. То, что обусловлено, не свободно. Слой сознания, на который действуют инстинкт, идеология, реклама и т. п., – почва нашего неосознанного рабства. Свобода коренится на самой большой глубине, там, где не остается никакого выбора и не мы свободны, а Бог свободно расправляется в нас. Парадоксальный слой, где величайшая свобода сливается с величайшей преданностью высшему; как во всякой подлинной любви.

Свобода в аду – возможность выбрать другое, выбраться из ада. Но в раю всякое другое есть потеря рая, и свобода любящего есть отказ от выбора. Августин говорил о свободе выбора Бога и свободе в Боге. Свобода найти переходит в свободу сохранения найденного; или она разрушает найденное во имя права на вечный поиск (соблазн Ставрогина). Достоевский довел историю Дон Жуана до конца, который только смутно осознан в легенде: Ставрогин проваливается в ад исчерпанных желаний.

У тапира нет табу. Но у человека есть зароки, которые от сам себе дает. Дает себе как личность, как народ, как исповедание веры. Без этих зароков – скука сладкой жизни или "нравственно то, что полезно для революции".

1996

Docta ignorantia

Когда садишься в удобный маленький субару и по карусели горных поворотов мы спускаемся на семьсот метров, к Шатоде Шийон, а потом подымаешься на тысячу с лишним, к горному ручью, текущему со снежных изломов, и все это за полтора часа, – трудно бранить современную цивилизацию. "Какое богатство, какая власть могут дать больше, чем эти скалы, этот ручей", – говорю я по-немецки приветливому французу (который на самом деле швейцарец), и он мне отвечает: "Но ведь очень многие не видят этого, как вы…"

Цивилизация дала возможность за несколько часов (и за деньги, доступные среднему европейцу) добираться до потрясающей, распрямляющей душу красоты. И она же отняла способность радоваться ей, как птицы радуются солнцу, и распрямляться, как Глеб Успенский в Лувре, перед Венерой Милосской. Выпрямляют скалы, выпрямляют море в Коктебельском заливе… Но их надо увидеть.

Они не видят и не слышат,
Живут в сем мире, как впотьмах.
Для них и солнца, знать, не дышат,
И жизни нет в морских волнах…

Ф. Тютчев

Вечером мы сидит с Зиной на балконе и смотрим, как догорает день над Женевским озером. Сидим до звезд. Иногда мешает шум снизу, с лужайки перед столовой, но почти никогда – с других балконов. Балконов несколько десятков, и все они пусты. В бывшем Грандотель де Ко, а ныне Горном доме, собралось много людей, любящих бродить по горным дорогам. Но не вглядываться в переливы света, ложащегося на Альпы. В этом абстрактном искусстве им не хватает сюжета.

Многое здесь прекрасно. Жорж Нива ткнул рукой в сторону дальнего края озера и сказал: "Там Савойя. Река разделяет городок (он назвал его, но я забыл) на два государства, Францию и Швейцарию. Две мэрии, два мэра, но одна церковь и одна футбольная команда". Никто не беспокоится о соотечественниках, оставшихся за границей. И термина такого нет – соотечественник. Всюду одна и та же европейская цивилизация. Всюду возможность добиваться своих прав без оружия. Я знаю, что в Испании иначе, там еще нет привычки к правам человека, нет доверия к возможности сохранить родной язык без государственной независимости, но здесь, в самом центре старой Европы, язык – проблема кантона (по-нашему, автономной республики), а нация – Швейцария, крепкая нация с тремя языками: немецким, французским и итальянским, без всякого желания стать немцами, французами, итальянцами. И нет желания войти в объединенную Европу. Добротная старомодность, сохраняющая свой покой от идейных бурь. Суверенная нация с единым государственным языком? Да, было это увлечение, начиная с конца XVIII в., а теперь уступило место другому увлечению – суверенитетом Европы. А Швейцария как была, так и осталась.

Одно дело – знать, что возможно крепкое многоязычное федеративное государство, а другое дело видеть эту реальность, чувствовать в мелочах Право, опирающееся на Традицию, более сильную, чем все взрывчатые идеи – национальные, социальные и т. п. Спокойная жизнь среди стран, которыми несколько раз за последние 200 лет овладевало идейное безумие. Где национализм толкал на войны, а интернационализм – на революции. И сегодняшний покой, может быть, – перед новыми бурями.

Но нигде никакого рая. Природа, совершенно приготовленная для рая, а рая нет. Нет даже уверенности в самом себе, которая была у человека племени. Одна из конференций в Горном доме была посвящена идентификации. Я сидел, слушал и вспоминал свои собственные проблемы лет в шестнадцать-семнадцать. Тогда, кончая десятый класс, я закончил сочинение фразой, неприятно удивившей учителя: "Я хочу быть самим собой". Тема была стандартной: "Кем я хочу быть?" Предполагался стандартный ответ: врачом, инженером, писателем… чекистом, наконец. И вдруг – быть самим собой.

Джорджика Фучкан, начиная свой доклад, говорила о чем-то очень похожем. Как ее захватывало то одно, то другое, и увлечение быстро сменялось другим. Это все я пережил. Но потом докладчица нашла себя в Боге, в своем христианском долге. Я, пожалуй, и это пережил, – если не настаивать на жесткости вероисповедания. Только, по-моему, это две разные вещи: найти самого себя и найти свою веру, свою идеологию, свою профессию, свою нацию…

Собрать самого себя – очень долгое, трудное дело. Отбирать в искусстве, в природе, в людях то, что помогает раскрыться чему-то самому глубокому, самому моему в моем Я, и идти навстречу этим людям, этому искусству, этим жизненным решениям. Я рассказывал, как стал самим собой, на лекциях (из них составилась книжка "Собирание себя"), писал в "Записках гадкого утенка". На моем пути не было ничего готового, никакой заранее приготовленной формы. Сама форма должна была быть создана, как гнездо из соломинок и веточек собирает птица и склеивает своей слюной.

Я рассказывал, как в шестнадцать лет нашел кусочек себя в Стендале, а в двадцать – у Достоевского, как открывал самого себя на войне, в лагере, в любви. Только лет под сорок возникло чувство, что я это я (в чем-то немного раньше, в чем-то немного позже). И мне кажется, что многие слишком рано расстаются с мучительными поисками себя, слишком легко отождествляют себя с чем-то готовым. Допустим, даже с христианством. Что значит стать христианином? Каким христианином? Я понимаю, если – "оставь все и иди за Мной". Но ведь такой зов – редкость. Так было у Силуана Афонского, у Антония Сурожского. А в миллионе других случаев – попытка втиснуть себя в готовую форму, отказ от свободного роста души, которая когда-нибудь, может быть, встретится с Христом, по-настоящему встретится. И на собственном опыте поймем слова Антония Блума: такая встреча – все равно что войти в пещеру к тигру. И переживет, а не только запомнит слова Силуана: "Держи ум свой во аде и не отчаивайся".

Христианство, как и иудаизм, – религия, основанная на отношении Я и Ты. Но для этого отношения надо быть Я. "Бог не хочет от меня, чтобы я был Моисеем, – говорил (лет сто пятьдесят тому назад) один хасидский цадик. – Он хочет от меня, чтобы я был Зусей". Выбор религиозного пути не снимает задачи собирания себя. Он только намечает направление, по которому пойдет неофит, собирая соломинки для своего гнезда.

В племенном обществе образец был перед глазами: отец, мать. Инстинкты, управлявшие животными, ослаблены, но взамен выработаны табу. Простая культура может вместиться в одну голову, и средний человек племени всю эту культуру вмещает. Потом культура вырывается из-под власти человека, становится самостоятельным царством, разветвляется в тысячах, миллионах книг, картин, мелодий, и всем этим ведают особые люди, носители культуры, а потом и не всей культуры, – носители отдельных ее осколков, специалисты. Целое становится недостижимым. Личная целостность – проблема. Она не совпадает, не может совпадать с целым культуры. Она должна вместить в себя дух целого, оставаясь отдельной, ограниченной формой. То есть надо одновременно решать две задачи: найти свою форму и сделать ее прозрачной для духа света и для метафор его, рассыпанных в природе и в искусстве.

Николай Кузанский назвал свое решение docta ignorantia. Собирание в целостный личный образ того, что складывается в целое, а во всем остальном – смиренно сознавать свою нищету, не превращаться в мешок с книгами.

Назад Дальше