Строй бытия у Достоевского
Достоевский говорил, что он не психолог, а реалист в высшем смысле слова, реалист глубин. Роман Достоевского реален на всех своих пластах (вплоть до самых обыденных, поверхностных); но идея реальнее среды; личность реальнее идеи; и еще глубже метафизические реалии. "Соприкосновения таинственным мирам иным" решают и в подробно описанной истории Раскольникова, и в едва намеченной цепи внутренних событий, толкнувших к самоубийству Смердякова.
Кто-то где-то бросает камень, а мы видим круги, бегущие по воде. Иван Карамазов пересказывает Алеше "Хождение Богородицы по мукам": "Там есть, между прочим, один презанимательный разряд грешников в горящем озере: которые из них погружаются в это озеро так, что уже и выплыть более не могут, то "тех уже забывает Бог"… (ч. 5, гл. 5). Так, по-видимому (это не сказано прямо), произошло с душой Смердякова.
Свернутый до одной фразы миф, мелькнувший в трактирном разговоре, завершает анализ психологии. (Так, ни на что не претендующей фразой даются и другие ключевые мифологемы Достоевского; невнимательный читатель их не заметит.)
Действие романа как будто целиком происходит на самой прозаической земле. Реальность неба и ада можно игнорировать, считать черта, беседующего с Иваном Карамазовым, порождением бреда. Это, однако, ничего не меняет в художественном впечатлении от бреда. Он захватывает читателя, втягивает в свое пространство, и мы невольно переходим из позитивного мира романа в подобие мистерии, начинаем верить в реальность призраков (по крайней мере так, как мы верим в реальность Ивана Карамазова или Свидригайлова).
Это было достигнуто не без жертв. Романы Достоевского, если сравнить их с произведениями его современников, – бедные Лазари рядом с богатыми Лазарями, больные истерзанные тела, и когда современники наивно говорили, что Достоевский пренебрегает формой, то в своей наивности они были в чем-то правы, то есть каким-то уровнем формы, каким-то уровнем реальности Достоевский действительно пренебрегал, он его недостраивал или сознательно разрушал, чтобы поднять и выявить другой, более глубокий пласт. Роман Достоевского здесь подобен самому Достоевскому: в нем самом буднично рассудочное было разодрано в клочья. Но в истории литературы это стало общим поворотным пунктом.
Бахтин заметил, что Данте в "Аде" сталкивает два плана бытия, две оси: горизонтальную, по которой развернулось бесчисленное множество предметов в пространстве и времени, и вертикальную, направленную (сквозь пространство и время) к вечному блаженству и вечной гибели. В конце средних веков решающим казался вертикальный порядок; его расшатывали человеческие страсти, направленные, так сказать, поперек, создавая внутренний напор поэмы. У Достоевского можно почувствовать тот же напор. Только теперь прочно установлен горизонтальный порядок, и его разрушают провалы трехмерности, какие-то дырки, через которые высовываются образы "миров иных". Скандалы и другие мелодраматические эффекты, которые оскорбляли хороший вкус современников, играют у Достоевского совсем не мелодраматическую роль: они разрушают сложившийся образ мира, обнажают его хрупкость, неустойчивость, болезненность – и дают почувствовать что-то за оболочкой вещей. В сущности они вовсе не мелодраматичны, а мистичны.
Реальность для Достоевского лежит по ту сторону фактов, за ними, и эту сквозящую за фактами реальность нельзя передать пластически. Достоевский жаловался, что ему времени не хватает отделывать романы так, как Тургенев и Толстой. Но в последние годы он спокойно работал в Старой Руссе, и все же "Братья Карамазовы" ничуть не более пластичны, чем "Преступление и наказание".
Расшатанности пластического образа соответствует расшатанность фразы. Невнятица у Достоевского не от неумения говорить, а от умения замолкать, когда слово себя исчерпывает. В самом строе фразы Достоевского сказывается его образ бытия.
С этим образом бытия связана этика Достоевского. Нет ни виновности, ни невиновности; есть совиновность. Раскольников виноват, но с ним вместе виноваты студент и офицер, говорившие о возможности убить процентщицу, публика, восторженно простившая Наполеону его преступления, и пр. Бессмысленно спрашивать, кто более совиновен со Смердяковым – Дмитрий или Иван. Без криков Мити, что он убьет отца, осторожный Смердяков не рискнул бы воплотить в жизнь Иваново "все позволено". Достоевский подчеркивает роль идеи, он боится разнузданной идеи больше, чем разнузданной страсти; ему чудилось, что во имя идеи будут совершены несравненно большие злодеяния, чем из-за сладострастия, жадности и всех других пороков. Но в романе идея никогда не действует одна, без союза со взрывами темных, неосознанных страстей, без груза застывшего прошлого. Нет козла отпущения. Все совиновны. Каждое злодейство, на более глубоком уровне, чем право, – вызов общей совести, призыв к общему преображению, к "геологическому перевороту".
Речь Достоевского вводит в самый процесс расчленения бытия на факты, она пробирается сквозь хаос ассоциаций, до всех установленных тождеств и различий. С этим связана эстетика Достоевского, его любовь к красоте незавершенности, нацеленность несколько мимо фактов, к пустоте между фактами, к неуловимому, к духу целого, которое в каждый миг иначе смотрится. Текст Достоевского можно сравнить с театром, где на глазах зрителей передвигаются декорации, пробуются разные мизансцены, – и то один, то другой актер взбирается на котурны, сыграть разговор Христа с истиной.
Созвездия глубин
Разговор Христа с истиной прямо выявлен только один раз, в Легенде о Великом инквизиторе. Но этот разговор угадывается всюду. Легенда обнажает, договаривает то, что поэтика романа требует скрыть, оставить в глубине. Легенда сводит роман к притче, и напрашивается анализ романов в терминах этой притчи. Можно сказать, что все важнейшие герои поляризованы между Христом и истиной (логикой Великого инквизитора). Они могут тяготеть к Христу (Мышкин), к логике тьмы (Ставрогин) или колебаться между тьмой и светом (Раскольников). Соответственно складываются взаимоотношения между главным героем и другими персонажами.
В центре "Преступления и наказания" герой, еще не сделавший окончательного выбора. В его душе Христос молчит, но молчит как собеседник – молчит и прислушивается. Примерно таков же Иван ("Легенда" – откровение о себе самом). Иван все время хочет объясниться с Христом и в конце концов исповедуется Алеше (так же как Раскольников – Соне). В разговорах с Соней, с Алешей господствует предельная искренность; и если герой не может раскрыться до конца, то не потому, что не хочет. Просто невозможно до конца распутать клубок "двойных мыслей". Но самое тайное говорится безо всякой опаски и немедленно принимается в сердце (даже полнее, чем было высказано).
Этим исповедям викарию (помощнику) Христа противостоят черные исповеди, беседы с викариями сатаны (Свидригайловым, Смердяковым). Душа запутавшегося героя тянется к Христу, но ум верит в истину дьявола… Завязываются своеобразные отношения, в которых интерес борется с иронией (у Свидригайлова) и отвращением (у Раскольникова и Ивана Карамазова). Свидригайлов и Смердяков на что-то намекают, запутывают, сбивают с толку – словом, ведут себя так, как их учил Отец Лжи. Неудобно ведь прямо сказать, подобно черту в песне А. Галича: "И ты можешь лгать, и можешь блудить, и друзей предавать гуртом"…
Прямое, честное изложение идеи – черта скорее благородная, и теоретиком выступает обыкновенно герой, не совсем потонувший в грехе (исключительно сложный характер Ставрогина оставляем пока в стороне). Свидригайлов и Смердяков – практики греха, идеология для них – дело непривычное, и в теориях Раскольникова и Ивана Карамазова им чудится что-то, на чем можно утвердиться, когда мучает тоска. Дьявол тем и дьявол, что он губит собственные кадры, и предчувствие гибели заставляет кадры льнуть к теоретику, хвататься за "все позволено".
Однако за теорию там (в адском огненном озере) нельзя удержаться. И когда душа проваливается в озеро с головой, невыносимая тоска заставляет героя ада покончить с собой. Для запутавшегося героя это как бы призрак его собственной гибели. Он отшатывается от пропасти и идет доносить на себя (символ духовного покаяния), подталкиваемый и провожаемый до ворот полицейского участка своим добрым ангелом (Соней; в более мягкой форме ту же роль играет Алеша). В "Преступлении и наказании" эта схема довольно строго выдержана. Соня как бы стоит у ворот рая, Свидригайлов – у ворот ада, а Раскольников – где-то посредине (примерно у ворот чистилища). Достоевский здесь создает канву, по которой впоследствии будет виться его воображение, бесконечно свободное в своих порывах.
Уже в "Идиоте" отношения, в которые Мышкин вступает с другими героями, несколько раз обманывают читателя. Князь сперва попадает в соперники Рогожина, и обрисовывается перспектива романа о двух мужчинах и одной женщине; потом она сменяется соперничеством между двумя женщинами – Настасьей Филипповной и Аглаей. Только постепенно, как бы в тумане, в сутолоке беспорядочных встреч выясняется действительное место князя, пришедшего ко всем и ради всех, – в центре всех человеческих отношений, не минуя ни одного, самого второстепенного и пошлого персонажа.
Кажется, что решающие сцены – встреча Мышкина с портретом Настасьи Филипповны и с ней самой (то есть власть красоты; и даже возникает ложная мысль, что мышкинское "красота спасет мир" – именно женская красота); потом поражают сто тысяч в камине (власть денег). Но гораздо важнее для понимания Мышкина пощечина Гани. Мышкин встает на дороге возмущенного человека и получает пощечины. От Гани (физически), от Бурдовского, Докторенко, Ипполита, Лебедева, Келлера (морально). Бегство Настасьи Филипповны из-под венца – тоже пощечина (хотя, если можно так сказать, с добрыми намерениями).
Аглая ошиблась; Мышкин вовсе не рыцарь своей дамы, и A.M.D. (Ave Mater Dei) в стихотворении Пушкина нельзя заменить Н.Ф.Б. (Настасья Филипповна Барашкова). Его зовет к себе каждая душа, все ждут, все бросаются ему навстречу – и затаптывают. Роль Настасьи Филипповны в этом – не чисто женская. На самом глубоком уровне неважно, что Настасья Филипповна – женщина, обольщенная Тоцким, развращенная им, тоскующая по чистому прикосновению… Это, конечно, женщина, и Тоцкий с Епанчиным обсуждают некоторые чисто женские нюансы ее психологии (им кажется, что ей иногда "такой-то – рогожинской – любви и надо"). И в то же время совсем не женщина, а мифическая дева-обида, вся боль униженных и оскорбленных в пронзающем образе наложницы Тоцкого, вся страшная сила отчуждения, бездомности, неприкаянности, толкающая погубить или оскандалить кого-то, чтобы только заявить себя, запечатлеть. И сила эта крушит все вокруг, как сорвавшаяся с цепей каронада (на корабле в романе Гюго "93-й год").
Таким, каким он приехал из Швейцарии, Мышкин совсем не болен и не юрод. Он только бесконечно прозрачен для других и от этого бесконечно раним. Он, пожалуй, единственный здоровый среди обступившей его России. Ему кажется, что это духовная родина, – и он раскрывается каждому русскому человеку… А Россия больна; после каждой встречи с ее реальностью Мышкин теряет равновесие, теряет душевные силы и, наконец, разум.
Россия должна поддержать Мышкина (в этом он убежден). Но в руке побратима – нож. От разрыва между тем, что должно быть, и тем, что есть, князя бьет падучая. И снова он надеется – и снова в судорогах падает вниз головой. Чем очевиднее занесенный нож, тем сильнее "не верю" – то есть верю, верю в свет сквозь мрак. Так и у самого Достоевского, после четырех лет каторжного страха перед народной ненавистью к дворянину: ужас, вытесненный благоговением, эриннии, ставшие эвменидами…
Тема России развертывается из главы в главу, и чем дальше, тем припадочнее. Мышкин выздоравливает в Швейцарии, собирая душу в красоте гор, мечтая о России, но без всякого прикосновения к русской почве. Как только князь встал на родную землю, он (в противоположность Антею) начинает терять силы. И чем сильнее очевидность, тем взвинченнее славянофильские взлеты…
Мышкина не может не лихорадить от наших помыслов. Вряд ли высокое вообще входит в мир иначе. Буддизм назвал это первой благородной истиной (о страдании); в жизни Христа это раскрылось на Голгофе. Гибель Мышкина – еще одно распятие.
Центральный герой "Бесов" – анти-Мышкин. Князь сам по себе светел и открыт. Темнота возникает только от неспособности других увидеть его. Все они попадают впросак, как генерал Епанчин, который отказывает ему от дома, как нищему, ему – наследнику миллионного состояния. Напротив, к Ставрогину с самого начала все тянутся и попадают в пустоту. Тайна – его исчерпанность; тайна, что фейерверк идей и прозрений кончился горстью пепла и запахом чада. Тайна, что солнце, вокруг которого кружатся "наши", – черное. Эту тайну не раскрывает до конца даже исповедь.
Многое в глубинном замысле романа было сбито и отодвинуто в тень вихрем политических карикатур. Есть читатели, которых этот вихрь до сих пор захватывает. Но, вероятно, их еще больше захватывает газетная хроника террора. Нельзя подойти к бытийственным глубинам, задерживаясь так долго, как в "Бесах", на газетном слое жизни. (Роман Достоевского всегда проходит сквозь этот слой, но в "Бесах" – именно задерживается.) Фельетонные фигуры (Лебезятников в "Преступлении", Бурдовский и Докторенко в "Идиоте", компания "наших") очень быстро утомляют. Эстетически, философски, религиозно они не более интересны, чем компания Рогожина, ворвавшаяся в квартиру Настасьи Филипповны. Изо всех "наших" запоминается только Шигалев; и то лишь идеей всеобщего рабства; характер его не идет ни в какое сравнение с Лебедевым и Келлером, выделенными из рогожинской толпы и индивидуально разработанными. Возникает решительная диспропорция между большой черной звездой и очень уж мелкими бесами, вертящимися вокруг нее.
Достоевский дал гораздо более убедительные (и не навязчивые) метафоры революции в "Преступлении и наказании" и в "Братьях Карамазовых". (Нечаянное, не предусмотренное теорией, убийство Лизаветы; отвратительная физиономия Смердякова, пустившего в ход красивый принцип "все позволено").
Впрочем, если даже совершенно отвлечься от Липутиных и Лямшиных и сосредоточиться на действительно замечательных отношениях Ставрогина с Кирилловым, Шатовым, Хромоножкой, – то оставшееся не становится до конца ясным. И черновики не могут помочь, потому что там другой Ставрогин, однофамилец героя романа. (Однофамильцы в черновиках Достоевского временами очень далеки друг от друга.) Образ, окончательно обрисованный, загадочно широк, разбросан. Личность Ставрогина как бы рассыпалась на калейдоскоп осколков, наплывающих друг на друга и исчезающих. Каждое мгновение – совершенно другое "я". Каждый поворот Ставрогина кого-то захватывал. Но что такое он сам? Это и Раскольников, ставящий на самом себе эксперименты, и Свидригайлов, живущий в свое удовольствие, и Иван Карамазов, разбрасывающий блестящие мысли, сжигающие своим интеллектуальным жаром, и лакей, подхватывающий "все позволено", и скучающий маркиз де Сад…
Туман несколько рассеивается, если поставить основной для Достоевского вопрос о способности к преступлению и покаянию. Ставрогин безусловно способен к преступлению и не способен к покаянию. Его исповедь полна гордости и наслаждения своей способностью переступить через черту, совершить неслыханное. Его брак с Хромоножкой – пародия на брак Раскольникова с Соней. Даже на краю отчаяния и безумия Ставрогин остается верен своим привычкам и превращает подвиг в болезненно извращенную забаву…
Ставрогин несомненно гедонист и через воспитание Степана Трофимовича Верховенского прямо связан с традицией аристократического либертинажа (вольнодумства). Но наслаждение, которое он ищет, – духовного рода: это радость от своей способности переступить через черту. Его пакости – жертвы, принесенные на алтарь свободы. В конечном счете избалованный барчук оказывается (как и все ведущие герои Достоевского) мучеником идеи.
Ставрогину дано было испытать мгновения почти совершенной полноты жизни (это видно по его разговорам с Кирилловым и Шатовым). Но в абсолютно целостном переживании исчезает возможность выбора. Нельзя быть целее целого, нулее нуля. Свобода перестает быть синонимом выбора. На пороге рая нечего выбирать. Все, что не рай, – дорога в ад. Свобода меняет свой смысл. Она становится любовью.
Между тем ум Ставрогина скован идеей свободы как возможности выбора. Эта возможность ставит его на голову выше рабов Великого инквизитора. И гордость аристократа сливается с ограниченностью "эвклидовского" разума, не способного мыслить целое, вечное, абсолютное. Возникает комплекс Люцифера: стоя возле самого вечного света, выбрать мрак. Чтобы утвердить за собой привилегию выбора, которая оказывается мнимой, которая кончается порабощенностью, тенью – до утраты воли, до черной "медиумичности" (в ретроспективно описанных выходках накануне "горячки"), – и тонет в атрофии желаний.
Такова схема третьего великого романа Достоевского: черное солнце мнимой свободы, вокруг которого кружатся, как мотыльки, бесы анархии.
В последних двух романах одновременно чувствуется влияние нескольких направляющих созвездий: треугольника преступления и покаяния, звезды спасения и звезды соблазна. В "Подростке", где характер Аркадия еще не сложился, а характер Версилова лишен энергии, мерцают все направляющие силы и ни одна отчетливо не выражена. В "Братьях Карамазовых" легко представить себе вокруг Ивана не одного, а нескольких Смердяковых: получим звезду соблазна. Алеша и школьники – звездочка спасения. Иван, Митя, Смердяков и отец – усложненный треугольник преступления и покаяния.