Страстная односторонность и бесстрастие духа - Григорий Померанц 20 стр.


Можно добавить, что треугольник преступления и (несостоявшегося) покаяния угадывается в предыстории Ставрогина; но она осталась ненаписанной.

Межроманные перекрестки

Каждый роман Достоевского полон неосуществленных возможностей. Углубление в эти возможности приводит к мысли, что все написанные романы – только проекции одного центрального, не написанного. Его смутное бытие отчасти рационализировано в замысле "Жития великого грешника". Но постоянно ворочающийся в сознании Достоевского клубок образов вряд ли мог быть выражен иначе, как еще в одном романе-проекции, принципиально эскизном и незавершенном, принципиально не достигающем последней глубины, а только едва касающемся ее.

Все герои Достоевского не дорисованы, и чем дальше, тем больше. Эта неисправимо. Это входит в суть поэтики Достоевского. (Одна из функций рассказчика – в "Бесах", в "Карамазовых" – недоговаривать, не знать, путать, когда автор не хочет сводить концов с концами.) Поэтому инсценировки и экранизации неизбежно упрощают его текст. Незавершенность у Достоевского имеет духовный смысл, она не дает успокоиться на зримом, толкает к незримому. Герои Достоевского не только говорят парадоксами, они сами – живые парадоксы, толчки от высказанного к невысказанному. Их нельзя завершить: сразу резко ослабеет движение к духовному целому. Это не упрек инсценировщикам и сценаристам (они идут по пути, намеченному в самом романе, насыщенном и перенасыщенном драматизмом), но объяснение их полуудач.

Роман Достоевского содержит в себе драму как один из моментов высшего целого, более значительного, чем драма. Примерно таковы же отношения романа Достоевского с философией. Все попытки завершить философию романа, превратить ее в самостоятельную систему – что-то упрощают, выпрямляют.

Читая "Карамазовых", приходишь иногда к мысли, что Алеша, Иван и Дмитрий – три эскиза одного характера, карамазовского во всей его широте. И таково же взаимоотношение пяти написанных романов. Между ними существуют глубокие межроманные связи. Например, в рамках романа "Идиот" Мышкин противостоит Рогожину. Но гораздо более интересно для понимания философии свободы Достоевского противопоставление Мышкина Ставрогину. Контраст между Мышкиным и Ставрогиным – вне выписанных взаимоотношений, в пространстве ненаписанного.

Мышкин – воплощение внутренней свободы, то есть верности собственной глубине, и постоянной способности любви. Ставрогин – воплощение внешней свободы, то есть права и способности выбора; сознательное отрицание иерархии внутреннего и внешнего, трактовка голоса внутреннего человека, как одной из прихотей, и упражнение в способности подавлять голос сердца. От этого – нарастающая власть тени (которой в Мышкине вовсе нет) и порабощенность демоническими внушениями (которые Мышкин созерцает только в других). Мышкин беспомощен в выборе (до анекдотического положения жениха двух невест): он не может выбрать одного человека и отбросить другого. Он любит всех. Ставрогин не любит никого.

Мышкин и Ставрогин оказываются в сходных ситуациях, совершают внешне сходные поступки; но это лишь подчеркивает их противоположность. Ставрогин получает пощечину – и сдерживается (захотел испытать свою силу). А Мышкин не сдерживается. У него просто нет злобы. Ставрогин наслаждается, нарушив социальную иерархию (это для него образ восстания против духовной иерархии). Мышкин просто не замечает социальных условностей и разговаривает совершенно одинаково с генералом Епанчиным и его лакеем.

Темный герой "Бесов" (как и светлый герой "Идиота") окружает ореолом влюбленных женщин. Он поражает, но Марья Тимофеевна, вглядевшись, кричит: "Гришка Отрепьев, анафема!" А Мышкин совсем не поражает. Настасья Филипповна принимает его за дурака-лакея. Он сам поражен – и этим в конце концов всех "пронзает". Ставрогин всех губит; Мышкина все рвут на части. Эти противопоставления очень важны, но в написанном тексте их нет.

В пространстве ненаписанного остаются также контрасты между бунтом Ивана и юродством Мышкина; между непосредственностью Мышкина и обдуманностью реплик Тихона (в разговоре со Ставрогиным).

Иногда ошибки, сделанные в одном романе, исправляются в другом. Например, полемический выпад против католицизма очень некстати попадает в уста Мышкина (Мышкин вообще не полемист). В "Бесах" решительно тот же текст передан Ставрогину; здесь он на месте.

В "Бесах" все "наши" либо мерзавцы, либо дураки; в "Братьях Карамазовых" слово "расстрелять" произносит Алеша… Это гораздо более глубоко (бесовщина начинается с пены на губах ангела).

Иногда, напротив, попытки Достоевского исправить ошибку доказывают, что перо гения было умнее его самого. Так обстоит дело с усилиями представить идеал православия более респектабельно – не проституткой Соней и не эпилептиком, приехавшим из Швейцарии, а старцем или странником (Тихон, Макар, Зосима), или создать непоколебимо здорового Мышкина (Алеша). Нельзя сказать, что эти характеры лишены обаяния. В чем-то они удались, в чем-то Тихон и Алеша дополняют князя. Тихон временами даже захватывает сердце чертами неожиданного в архиерее юродства; именно Тихон (яснее других) связывает крест с позором. И все же ни Тихон, ни Алеша не "пронзают" так, как князь. Мешает готовое облачение (не только в одежде – и в словах, и в мыслях). Мышкин как-то мгновенно сцепляется со всеми остальными персонажами – а старцы и странники остаются в стороне. Один из подступов к пониманию этого дал М. М. Бахтин: Мышкин "диалогичен" (то есть и в нем – хотя иначе, чем в других героях, – перекликаются разные голоса); а старцы "монологичны". Даже Алеша, посланный в мир, никак не может попасть в него. Только с детьми он совершенно на месте и совершенно прекрасен. Страсти взрослых выталкивают его, как мячик из прибоя. Распинают Митю, и Митя (вопреки первоначальному замыслу) становится главным выразителем мысли романа, начинает толковать об "эфике" и о ребенке, плачущем в тумане, о бернарах и пр. – косноязычно и прекрасно. А Алеша остается среди предстоящих у креста. Видимо, беззащитный человек, которого распинают, – более прямая отсылка к Христу, чем монахи и послушники.

Зосима говорит много верного. Соня косноязычна. Но невозможно даже сравнивать впечатление от "русского инока" и от Сони. Сознание открытого, явного греха, жгущее ее, как плеть, в каждом презрительном взгляде женщины, брошенном на ее платье, и в каждом сальном взгляде мужчины, падающем на плечи, не дает ей ни минуты душевной праздности. Всю свою душу она отдает молитве, горячей, страстной, полной всей силой любви, которую Бог дал ей, а мир оплевал, и эта молитва так сильна, что грех – внешний, не затронувший сердца, – тут же отмывается, и она снова чиста, как в самых неправдоподобных средневековых легендах…

И мы снова убеждаемся, что христианская святость ярче всего светит миру с позорной виселицы, и жизненный крест убедительнее условного, литургического креста.

От периферии к центру

Глубинные силы определяют судьбы героев только в центре романа, в области сдавленного времени, где действие происходит с потрясающей быстротой и тайное становится явным. Но на периферии мертвецы еще не чувствуют себя мертвецами, и быдло преспокойно щиплет травку. Лужин собирается жениться, Ракитин пишет стихи… Эта иллюзия остаточной жизненности помогает придать мистерийному поэтическому видению Достоевского форму романа.

Между крайними сферами, между центром и периферией, носятся суетящиеся и мятущиеся. Здесь больше всего сохраняется связь между ранним и поздним Достоевским. Здесь обнажены до крика социальные противоречия (меркнущие у края духовной пропасти). Здесь живут не идеей, а сердцем, со всеми его pro è contra…

Поближе к периферии – суетящиеся. Это как бы дельцы, но какие-то неуверенные в себе, неловкие, не нашедшие своего стиля, – скорее мошенники, чем дельцы. Честности им явно не хватает, но зато нет и совершенного довольства собой. А потому Христова любовь может еще их коснуться (в этом смысл нелепой, на первый взгляд, интимности между Мышкиным и "мытарями"). Мытарь, покаявшись, может спастись. Только фарисеи (Лужин, Ракитин) безнадежны.

Ближе к центру – мятущиеся. Накануне работы над "Преступлением и наказанием" Достоевский назвал их "пьяненькими" и собирался посвятить им особый роман; потом эта тема вошла как подчиненная в "Преступление". Но она никогда не довольствовалась подчиненной ролью и стремилась вырваться на авансцену.

Мощное движение от периферии к центру чувствуется уже в "Идиоте", и оно несет в себе новые типы и проблемы. Если понимать опьянение широко, то пьяненькие – и Рогожин (опьяненный страстью), и Настасья Филипповна (опьяненная обидой), и подросток Аркадий Долгорукий, и Митя…

Аркадий имеет свою идею, но она горазда меньше захватывает его, чем страсть к Ахмаковой или к азартной игре, и в конце концов оказывается и вовсе перегоревшей.

Стихийный поворот внимания от идеи, поработившей сердце, к загрязненности самого сердца становится очевидным в "Братьях Карамазовых", когда клубок страстей Мити отодвигает в сторону и Алешу, и Ивана, и Великого инквизитора, и Зосиму…

Поэтому невозможно трактовать роман Достоевского в целом как роман идей и суд над идеей. Это также суд над человеческим сердцем. Наверное, никто глубже Достоевского не проник в бездны, таящиеся в человеческом сердце; то, что казалось заливом, берега которого просматривались разумом, оказалось фантастическим океаном, с неожиданно возникающими волшебными островами и отвратительными кошмарами. Обаяние бездонности захватывает даже читателя, которому искусство Достоевского кажется нарочитым и безвкусным, а главные герои остаются чужими.

Бездонность сердца, с его колебаниями от Мадонны к Содому, выразилась больше в Мите, чем в Иване, больше в Мармеладове, чем в Раскольникове. Раскольников развращен умом, расколот умом; сердце его сравнительно цельно и чисто. А у "пьяненьких", у мятущихся именно сердце принадлежит Содому. "Что уму представляется позором, то сердцу сплошь красотой", – признается Митя Алеше. Именно сердце мятущихся порабощено (только у очень немногих героев – у подпольного человека, у Ставрогина – разврат ума и разврат сердца стоят друг друга).

Все "пьяненькие" делают низости и тут же в них раскаиваются; порывами благородны, но без всякой стойкости в добре. Они стукаются об Бога головой, как пьяный Мармеладов о ступени лестницы. Их великая добродетель – смирение (Мармеладов произносит об этом проповедь, поразившую Раскольникова). Но смирение "пьяненьких" неотделимо от греха, от привычки к собственной слабости, от неверия в себя. Трагедия нравственной слабости может быть не менее губительной, чем раскольниковские эксперименты. Так Митя соучаствует в убийстве отца. Так Настасья Филипповна истерически боится погубить Мышкина – и губит его своими метаниями. Так Рогожин губит всех слепой, не признающей никакой узды страстью. В "Идиоте" тьма торжествует без интеллигента-теоретика и без западных идей, поработивших ум, – через русское сердце, даже не тронутое петровской реформой.

В "пьяненьких" больше, чем в ком бы то ни было, бросается в глаза текучесть героя Достоевского, размытость нравственных границ – та широта, о которой говорит Аркадий Долгорукий (размытая натура, поставленная в центр романа): "Я тысячу раз дивился на эту способность человека (и, кажется, русского человека по преимуществу) лелеять в душе своей высочайший идеал рядом с величайшей подлостью, и все совершенно искренно. Широкость ли это особенная в русском человеке, которая его далеко поведет, или просто подлость – вот вопрос!" (ч. 3, гл. 3).

"Нет, широк человек, слишком даже широк, я бы сузил", – вторит Аркадию Митя. Это опять – по преимуществу о русском человеке. Нерусские изображаются так узко, так плоско, что возникает даже вопрос: каким образом эти картонные фигуры не разрушают чувства истинности романа?

Мужчины, женщины, иностранцы

Валерий Брюсов в своих заметках о Достоевском разделил его героев на три группы: мужчины, женщины, иностранцы. Логически выходит нескладно, однако иностранцы и инородцы в романах Достоевского – действительно иначе скроены, чем русские. В русской душе Бог сражается с дьяволом, а в иностранцах никакого Бога не видно. Это не всегда так, англичане ни разу не вызывали у Достоевского вспышек ненависти, есть и другие исключения, но по большей части классификация Брюсова верна – и это решительно противоречит "всемирной отзывчивости" русского гения.

"Если мы согласимся с Достоевским, – писал Вл. Соловьев, – что истинная сущность русского национального духа, его великое достоинство состоит в том, что он может внутренно принимать все чуждые элементы, любить их, перевоплощаться в них, если мы признаем русский народ вместе с Достоевским способным и призванным осуществить в братском союзе с прочими народами идеал всего человечества – то мы уже никак не можем сочувствовать выходкам того же Достоевского против "жидов", поляков, французов, немцев, против всей Европы, против всех чужих исповеданий".

Многое здесь связано с болезненной психикой Достоевского, с его судьбой гадкого утенка, которого долго травили, язвили, осыпали насмешками. Слово "выходки", употребленное Вл. Соловьевым, довольно точно. Знакомство с Достоевским часто начиналось с таких выходок – а потом колючесть переходила в совершенную открытость. Равнодушная и достойная вежливость в отношении с чужим Достоевскому никогда не давалась. Он сперва подозрителен, готов к удару и торопится опередить его, нападает первым. Только после нескольких полемических стрел, доказав самому себе способность к защите, он успокаивался, преодолевал страх перед чужим и начинал раскрываться. Но страх всплывал снова. И возникла потребность вынести чужое за этнические рамки, создать миф об этнически своем, подлинно русском, в котором все согласны, все любят и понимают друг друга. Вероятно, формированию этого мифа помогла война 1854–1856 гг. Впрочем, какие-то начатки спора с "гордым взглядом иноплеменным" можно предположить еще на каторге, в разговорах с поляками.

В "Записках из Мертвого дома" сохранилась одна польская реплика: "Ненавижу этих разбойников!" Можно представить себе, как Достоевский пытался защищать "русских разбойников". Но он сам испытывал ненависть и вражду к себе разбойного русского окружения. В этой обстановке миф о неиспорченной русской почве вряд ли мог сложиться. Сразу после выхода с каторги Федор Михайлович пишет брату Михаилу:

"Ненависть к дворянам превосходит у них все пределы, и потому нас, дворян, встретили они враждебно и с злобною радостию о нашем горе. Они бы нас съели, если б им дали. Впрочем, посуди, велика ли была защита, когда приходилось жить, пить-есть и спать с этими людьми несколько лет и когда даже некогда жаловаться, за бесчисленностию всевозможных оскорблений. "Вы, дворяне, железные носы, нас заклевали. Прежде господином был, народ мучил, а теперь хуже последнего, наш брат стал" – вот тема, которая разыгрывалась 4 года. 150 врагов не могли устать в преследовании, это было им любо, развлечение, занятие, и если только чем спасались от горя, так это равнодушием, нравственным превосходством, которого они не могли не понимать и уважали, и неподклонимостию их воле. Они всегда сознавали, что мы выше их. Понятия об нашем преступлении они не имели. Мы об этом молчали сами, и потому друг друга не понимали, так что нам пришлось выдержать все мщение и преследование, которым они живут и дышат, к дворянскому сословию" (П. с. с., т. 28, ч. 1, с. 169–170).

Это признание можно дополнить взглядом со стороны (П. К. Мартьянова): "Он был неповоротлив, малоподвижен и молчалив. Его бледное, испитое, землистое лицо, испещренное темнокрасными пятнами, никогда не оживлялось улыбкой, а рот открывался только для отрывистых и коротких ответов по делу или по службе. Шапку он нахлобучивал на лоб до самых бровей, взгляд имел угрюмый, сосредоточенный, неприятный, голову склонял наперед и глаза опускал в землю. Каторга его не любила, но признавала нравственный его авторитет; мрачно, не без ненависти к превосходству, смотрела она на него и молча сторонилась. Видя это, он сам сторонился ото всех, и только в весьма редких случаях, когда ему было тяжело или невыносимо грустно, он вступал в разговор с некоторыми из арестантов. С. Ф. Дуров, напротив, и под двуцветной курткой с тузом на спине казался баричем. Высокого роста, статный и красивый, он держал голову высоко… С каждым арестантом он обходился ласково, и арестанты любили его" (Воспоминания, т. 1, с. 337–338).

Дело, таким образом, не только в дворянстве, а в характере, который был чужим и в дворянских салонах, и на каторге. По словам одного из "морячков" (гардемаринов, разжалованных за мелкие дисциплинарные нарушения и служивших в охране острога), "ему тяжелы казались и гуманные отношения лиц, интересовавшихся его участью и старавшихся по возможности быть ему полезными. Всегда насупленный и нахмуренный, он сторонился вообще людей… Всякое проявление сочувствия принимал недоверчиво, как будто подозревал в том неблагоприятную для него цель" (с. 340).

Некоторые черты, сложившиеся на каторге, сохранились в Достоевском надолго. "Я находил, что Федор Михайлович был человек мнительный, недоверчивый", – пишет метранпаж М. А. Александров (Воспоминания, т. 2, с. 256). "Он был недоверчив к людям, мало известным ему вообще… В отношении же к неизвестным ему простолюдинам он был недоверчив в особенности" (с. 257).

Для создания идеального образа нужен пафос дистанции. И он возникает в 1856 г., в Семипалатинске, когда рядовому Достоевскому разрешили жить на частной квартире и он ежедневно чувствовал любовь к себе своих новых друзей: барона Ал. Врангеля и Ч. Валиханова. Именно в общении с этими аристократами складывается миф о русском народе:

"Да! Разделяю с Вами идею, что Европу и назначение ее окончит Россия", – пишет Достоевский А. Майкову; и на той же странице совершенно переосмыслен опыт каторги: "Уверяю Вас, что я, например, до такой степени родня всему русскому, что даже каторжные не испугали меня, – это был русский народ, мои братья по несчастью, и я имел счастье отыскать не раз даже в душе разбойника великодушие, потому собственно, что мог понять его; ибо сам был русский" (П. с. с., т. 28, ч. 1, с. 208–209). Однако в эпилоге "Преступления и наказания" всплыла реальность: "Казалось, он и они разных наций…"

Обратной стороной идеализированного русского единства может стать отчуждение от нерусского (или от не подлинно русского, не настоящего русского – ср. воспоминания В. В. Тимофеевой во 2-м томе. Такое развитие нельзя считать неизбежным; во многих случаях самый горячий патриотизм обходится без чужеедства, и Достоевский стремился именно к христианскому патриотизму, к соединению национального чувства с чувством вселенской любви. Но по характеру своему он всегда и во всем "через черту переходил"; а неумеренная добродетель легко становится пороком; всякое зло можно понять как инерцию добра; широта переходит в беспредел, патриотизм – в чужеедство…

Назад Дальше