Буря в стакане…
Не знаю, быль это или небыль. История эта похожа на анекдот. Но студенты-старшекурсники рассказывали ее нам, салагам, с гордостью за свою смелость и находчивость, как истинную быль. Случилась эта трагикомическая история в Татьянин день. Накануне два наших студента факультета журналистики МГУ поспорили на ящик водки, что поднимутся на второй этаж подъезда дома на улице Грановского, где проживала семья опального Хрущева, и попросят у хозяйки Нины Петровны Хрущевой стаканчик для выпивки. В Татьянин день, в назначенный час все участники этого события расположились в начале улицы, а улица маленькая, и все просматривалось, и стали ждать, чем кончится эта невероятная авантюра. Дело в том, что в этом здании жили высокопоставленные партийные пенсионеры и здание охранялось очень тщательно. По улице ходили пьяненькие студенты, распевали "Гаудеамус" и другие студенческие песни. Дело в том, что эта улица примыкает к старым корпусам МГУ на Моховой. Каким-то образом этим парням удалось проскользнуть в подъезд дома. А через некоторое время к дому с обеих сторон улицы подкатили две черные "Волги", выскочили люди в штатском, вывели двух смельчаков из подъезда, усадили в машины и увезли. Дальнейшее их подельники узнали уже из уст самих виновников торжества. Итак, они поднялись на второй этаж и позвонили. Дверь открыла горничная. "Барышня, не найдется ли стаканчик? Из горла пить неудобно, а тары нет", – сказал один из них. У "барышни" буквально челюсть отвисла от столь неожиданного визита и явно неожиданной просьбы. Она тут же перед их носом захлопнула дверь. Облом. Что делать? Решили подождать минут пять и снова позвонить. Через пять минут дверь открыла Нина Петровна. Они повторили свою просьбу. Она их выслушала, молча ушла куда-то в глубь квартиры и так же молча вынесла им… граненый стакан. В предвкушении победы они стали спускаться по лестнице и оказались в объятиях оперативников. Их довольно вежливо усадили в "Волги" и привезли на Петровку, 38. Ввели в большой кабинет, наполненный высшими чинами милиции. Их появление было встречено громовым хохотом. "Ну рассказывайте, любители острых ощущений, – предложил им один из генералов. – Только учтите, чистосердечное признание смягчает наказание. Но не отменяет. Оно неотвратимо. На нарах вам уже не придется пить ваш любимый напиток". Ребятам поплохело. И они все рассказали как на духу. Судя по тому, что их чистосердечное признание сопровождалось взрывами смеха, они как-то воспряли духом к концу своей исповеди. "Н-да, – сказал генерал. – Всего мы ожидали в эту ночь, но такой дерзости… Ваше счастье, что сегодня ваш праздник, да и злой умысел в вашем мелком хулиганстве не просматривается. Так что дуйте отсюда граждане-студенты и помните, что впредь вы можете проспорить не только ящик водки, но и какую-то часть своей свободы". И тут наши авантюристы совсем обнаглели. "А как же стаканчик", – робко заметил один из них. "Чего?! – гаркнул генерал. – Забирайте свой стаканчик и убирайтесь вон! Мигом! Чтобы духу вашего здесь не было! И не попадайтесь больше на глаза нашей доблестной милиции".
Нам даже демонстрировали этот стаканчик. Он передавался из рук в руки, как переходящее Красное знамя. Из этого стаканчика по очереди мы распивали водку по всевозможным праздникам, в том числе и в День милиции. Звучали тосты за героев торжества и за нашу доблестную милицию, которой в решительный момент тоже не изменяет чувство юмора.
Клеветан
Случилось это в середине 60-х годов прошлого столетия в маленькой деревушке в карельской глуши. Мы, несколько студентов-журналистов, остановились на ночлег в избе лесника. Гостеприимная хозяйка дома, жена лесника, угощала нас ароматным чаем, настоянным на карельских травах. Вдруг открывается дверь, входит высокий, стройный, крепкий старик и прямо с порога обращается к жене: "Любаша, включай радио. Сейчас Клеветан говорить будет". – Сказал, как припечатал. Я был просто ошарашен такой образной точностью.
Альбер Камю и демократ
Летом 1967 года журналистская судьба забросила меня аж в Усть-Каменогорск. Так получилось, что в местной гостинице собралось нас несколько молодых журналистов из самых разных концов Союза. Вечера коротали в местном буфете за кружкой пива, которое в то время было в большом дефиците, как, впрочем, и все предметы так называемого повышенного спроса, в том числе и книги. Это было время книжного бума. Тогда только-только стали публиковать интересных зарубежных авторов, но очень маленькими тиражами. Вот о них-то и шел разговор в один из наших вечеров. Я посетовал, что так и не удалось купить сборник Альбера Камю. Он еще и не успел дойти до прилавков магазинов, как стал библиографической редкостью. Один из моих коллег ответил, что прошлым летом он был здесь в одной из деревушек Усть-Каменогорской области и там в их магазине культтоваров на второй снизу книжной полке в левом углу магазина стояли два сборника Альбера Камю. Один из них он купил. А второй наверняка стоит до сих пор.
Трудность состояла в том, что туда можно было долететь только самолетом, и то в три летних месяца в году и в хорошую погоду. Летали туда старые, древние кукурузники. Я не поленился. На следующий день пошел в аэропорт. На мое счастье, стояла хорошая солнечная погода. Я купил билет на этот внутренний рейс, сел в кукурузник, и через полчаса наш "транспортный гигант" сел на футбольное поле перед местной школой. Рядом находился этот магазин культтоваров. Я сразу направился к нему. Захожу, иду уверенно в левый угол, ко второй полке снизу. Стоит мой долгожданный Альбер Камю. А рядом с ним маленький, совсем неожиданный, почти мифический первый маленький сборник Марины Цветаевой, Лев Гумилев, Сартр. Пока я собирал литературную жатву, самолет улетел. Пришлось заночевать в этой заброшенной в алтайских горах деревушке. А на следующий день погода испортилась. Кукурузник не прилетел. Пришлось идти к местному руководству. Оказалось, у них в колхозе три грузовика и, соответственно, три шофера. Одного из них звали Мадрид, второго – Социал, а третьего – Демократ. Вот Демократ как раз, на мое счастье, и собирался в город. К нему меня и посадили. И тогда я понял, что по алтайским горным дорогам могли ездить только или Мадриды, или Социалы, или Демократы. Это была трасса какого-то безумного лихачества и риска. На одном из особенно крутых поворотов горной дороги Демократ меня высаживает и говорит: "Дальше я поеду один и буду тебя ждать за поворотом. Ежели меня там не окажется, иди дальше пешком. Авось какая-нибудь попутная машина и подберет". На мое счастье, он ждал меня за крутым поворотом, цел и невредим. Вот так доставались тогда иногда сборники произведений любимых авторов.
Литературные парикмахеры
Есть такая профессия, общая для всех средств массовой информации: газеты, радио, телевидения, – литсотрудник. Вполне почтенная профессия, как теперь говорят, менеджеров среднего звена. Но среди этого среднего звена есть непревзойденные асы своего ремесла. Они, как переходящее Красное знамя, передвигаются из эпохи в эпоху. Я их называю литературными парикмахерами. С одним из таких литературных парикмахеров я столкнулся еще на старте своей журналистской деятельности в первой половине шестидесятых годов прошлого столетия. Мой приятель-однокурсник Миша Леонтьев проходил практику в одной из провинциальных газет. У ответсекретаря этой газеты было хобби: он причесывал все материалы самых разных авторов под одну серую провинциальную гребенку. После его прически все материалы становились как близнецы-братья. Журналисты возмущались, жаловались главному редактору, в горком, обком. Ничего не помогало. Власть имущих вполне устраивал парикмахерский стиль ответсекретаря. И вот Миша, как человек со свежими мозгами, стал центром заговора против их литературного парикмахера. Заговорщики подсунули ответсекретарю статью известного в то время публициста газеты "Правда" Юрия Жукова. Фамилия Жуков – распространенная на Руси фамилия. Она не вызвала у ответсекретаря особой настороженности, и он ее причесал, здорово причесал. Затем заговорщики опубликованную в их газете статью отправили в "Правду" ее автору. Скандал разразился нешуточный.
Вскоре после этого и мне самому пришлось столкнуться с таким виртуозным парикмахером. По этому поводу мне вспоминается один эпизод из воспоминаний Константина Паустовского. Случился этот эпизод в начале 20-х годов прошлого столетия в одесской газете "Маяк", где Паустовский тогда работал. Кто-то из начинающих авторов прислал в газету рассказ о лошади. Рассказ оказался настолько беспомощным, что его решили выбросить в корзину для редакционного мусора. Но тут кто-то вспомнил об Исааке Бабеле. Он был известен как страстный поклонник лошадей. Он не просто любил, а знал эту тему, мог подолгу рассказывать о разных породах, их особенностях и повадках. Словом, решили этот беспомощный экзерсис графомана сбросить Бабелю. И рассказ отправили ему. Через несколько дней он принес этот опус в редакцию, и все обалдели. Рассказ засверкал всеми красками жизни, как искусно ограненный бриллиант. Все стали допытываться у Бабеля, что он сделал, что он такого сотворил. На что Бабель скромно ответил: "Да ничего особенного я не сделал. Я просто расставил знаки препинания".
Я вспомнил об этом литературном курьезе, когда отправил один свой материал в "Вечерку", "Вечернюю Москву". Материал этот попал к одному их старому, заслуженному литсотруднику и после его обработки был опубликован на страницах газеты. Я материал свой не узнал. Вроде все слова и фразы на месте, а материал серый, как и вся страница. Я пришел к этому сотруднику и спрашиваю: "Что вы сделали с материалом?" – "Да ничего особенного, – отвечает "мэтр", – я просто расставил знаки препинания". Я был поражен его парикмахерским искусством.
Сейчас, правда, не знаю, как в газете или на радио, но на телевидении литературные парикмахеры сами не стригут. Даже если тебе повезет и не последует стандартный ответ: "Не наш формат", тебе спустят такой перечень замечаний, что после их выполнения из фильма уходят все краски, словно из полнокровного живого организма всю кровь высосали, и он становится анемичным и худосочным, одним из множества в этом серо-желтом строю. На заре перестройки, когда мы еще гордились своей профессией, я написал провидческие, для себя во всяком случае, стихи.
Одурев от спячки,
От коровьих взглядов,
Рыжая чудачка
Вдруг ушла из стада.Без друзей и крова
В зарослях осоки
Рыжая корова
Бродит одиноко.Что-то здесь на воле
Нет порядка, что ли!
Острая осока
Разрослась кругом.
Молнии и громы,
Камни, буреломы.
Мордобой и склока -
Сумасшедший дом!А где-то там корыто
За стеной глухою
Доверху набито
Гнилью и трухою.За стеной глухою -
Баловни удачи…
Ест она осоку,
Ест и горько плачет.
До чего ж на воле
Нет порядка, что ли!
Острая осока
Разрослась кругом.
Молнии и громы,
Камни, буреломы,
Мордобой и склока -
Сумасшедший дом!Вымя как колода,
Сбиты в кровь копыта.
До чего ж свобода
Груба и сердита!За мечтой вдогонку
Ковылять не надо.
Лучше-ка, буренка,
Возвращайся в стадо!
Но еще не факт, что стадо примет блудную корову.
Банановая история
Мне долго не могли найти руководителя моей дипломной работы. Уж больно тема была не по профилю кафедры телевидения. И уже с отчаяния, а может быть, с наглости я обратился к Михаилу Ильичу Ромму, и он согласился. Возможно, его заинтересовала тема "Фотография как выразительное средство экранного языка". Но это так, между прочим. Просто всплыла в памяти одна история, рассказанная им незадолго до смерти. Однажды я застал его дома в крайне ироничном, даже желчном состоянии духа. С ним это редко случалось, во всяком случае, при мне. Он был очень добрым и мудрым человеком. Когда я вспоминаю Ромма, мне почему-то всегда приходят на память стихи Павла Когана.
Я понимаю все, и я не спорю.
Высокий век идет высоким трактом.
Я говорю: "Да здравствует история!"
И головою падаю под трактор.
Вот и в тот день он находился в состоянии какого-то отчаянного равновесия. "Не обращай внимания, – сказал Ромм, – просто меня все-таки лишили бананов". – "Каких бананов, Михаил Ильич?!" – уже с неподдельной тревогой спрашиваю я. И тут он мне рассказал любопытную историю:
– Не так давно на пленуме Союза кинематографистов я начал свое выступление с сообщения о прочитанной заметке в одной газете. В ней сообщалось о том, что в Лондонском зоопарке умер шимпанзе. Я бы не стал утруждать высокое собрание столь заурядной информацией, если бы не одна особенность этой смерти. Дело в том, что шимпанзе умер от инфаркта, что с этими животными никогда не случалось за всю историю их существования. А довели этого бедного примата до инфаркта ученые-исследователи. Когда для всех обезьян наступала ночь, в его вольере горел свет. А днем, наоборот, его клетку занавешивали от дневного света. Когда у всех была тишина, у него гремела музыка. Когда всем обезьянам давали бананы, его обделяли этим лакомством. В результате у него развилась стенокардия, и в конечном итоге он умер от инфаркта. Я это говорю к тому, что мы, советские режиссеры, все-таки сильнее обезьян, наших гипотетических предков. Зал долго хохотал, аплодировал. В результате меня лишили бананов. Там, – и он выразительно показал указательным пальцем в потолок, – принято решение отказать в финансировании моего следующего фильма. – И это было после оглушительного всемирного успеха его последнего фильма "Обыкновенный фашизм".
Театральный разъезд
В конце 60-х годов прошлого столетия в литературно-драматической редакции Центрального телевидения стала выходить в эфир рубрика "Энциклопедия смеха". В поисках заработка я забежал и к ним. Заведующая сценарным отделом Елена Владимировна Гальперина, как потом оказалось, чтобы отвязаться от назойливого автора, подкинула мне "Театральный разъезд" Николая Васильевича Гоголя. Я был третьим или четвертым претендентом на руку и сердце этой пьесы. Все мои предшественники сломали на ней зубы и вышли из игры. Но я был молод, азартен, честолюбив до наглости и голоден. Этакий молодой, одинокий, голодный и агрессивный волк. Вырвал добычу и – в берлогу. Но не тут-то было. Не по зубам оказалась добыча. Как я над ней ни бился, ничего не получалось. Гоголь смеялся надо мной. Друзья меня утешали тем, что я по молодости и глупости взялся за невыполнимую задачу. "Не случайно за полтора столетия существования этой пьесы она ни разу не была поставлена на подмостках театра. Потому что это – мировоззренческая, теоретическая работа, просто написана в драматургической форме, вот и все". А я все упорствовал. Месяц прошел, второй – ничего не получается. Театральный разъезд стал мне сниться в кошмарных снах, и я уже стал подумывать о том, чтобы признать свое поражение. Все, я дошел до ручки. И тут в очередном ночном кошмаре мне явился сам автор пьесы. "Ну что, кол-ле-га? – саркастически улыбнулся Гоголь. – Кишка тонка? Это тебе не "Гром победы раздавайся". Ты хоть внимательно читал мою пьесу?" – "Чего?! – взревел я, брызгая слюной. – Да я ее наизусть уже выучил, от корки до корки!" – "Так уж и наизусть, – усмехнулся Гоголь. – А что там написано после названия?" Я ему стал шпарить целые куски с самого начала. "Э нет, – прервал он меня. – Я же говорил: невнимательно читаете вы мою пьесу. А там написано "Театральный разъезд…". А внизу помельче: "…после представления новой комедии". Понимаешь? Кто судит автора? Автора судят его герои. Вот в чем весь юмор". Я проснулся. Было три часа ночи. Сел за стол, раскрыл пьесу и отчетливо и явственно увидел и Хлестакова, и Городничего, и даже Чичикова с Ноздревым. И все стало на свои места. Я придвинул к себе поближе свой чугунный "Ундервуд", который я купил за 50 рублей по случаю в общежитии, и к 13 часам сценарий был готов. А в 15.00 я уже с торжествующим видом победителя входил в кабинет Елены Владимировны Гальпериной.
На худсовете он прошел на "ура". Я был горд и счастлив. Рано радовался. Сценарий попал в руки режиссеру Федору Надеждину. И с точки зрения постановочной он его раскритиковал в пух и прах и категорически отказался с ним работать. Дело в том, что Федя Надеждин был режиссером старой натуралистической школы. А я в драматургии спектакля использовал только-только появившееся новшество – рирпроекцию. Впоследствии ее заменил хромокей, а затем хромокей заменила виртуальная студия. Так вот, рирпроекция была первой ласточкой этой системы. И, как всякая первая ласточка, она была безумно сложна и неповоротлива. Режиссеры старой школы относились к этой системе с большой опаской. И на моих глазах плоды моих титанических месячных трудов стали таять, а вместе с ними стал таять мой гонорар в 300 рублей, бешеные деньги по тем временам, десять моих стипендий. Вот это уже была катастрофа. И тут в полном отчаянии я бросился к главному режиссеру Литдрамы Льву Яковлевичу Елагину. Он уже тогда был пожилым человеком. Ходячая легенда. Ученик Станиславского. Он еще работал в последней драматической студии прославленного мэтра. Елагин выслушал меня, развел руками: "А что я могу сделать, голубчик, если режиссеры отказываются?" И тогда, от полного отчаянья, у меня вырвалось: "Ну, если они отказываются, позвольте мне поставить этот спектакль". Сказал и сам испугался. Какой-то детский лепет. Студент факультета журналистики. О режиссуре – самые общие понятия из семинаров Колосова, Марины Голдовской. Ну из книг Эфроса "Репетиция – любовь моя", Товстоногова, Эйзенштейна, Пудовкина. Но Лев Яковлевич подумал и сказал: "Вы понимаете, Вилен, вы ведь не тарифицированный режиссер, и больше пятидесяти рублей мы вам заплатить не сможем". – "Я согласен и на пятьдесят!" – завопил я. "Хорошо, – ответил Елагин, – флаг вам в руки. Со своей стороны, в меру своих возможностей, конечно, я вам помогу чем смогу". Он ведь был играющим тренером и очень занят своей постановочной работой. А я был на седьмом небе. Дело ведь шло не о пятидесяти рублях, а о трехстах плюс пятьдесят.
И тут же Лев Яковлевич оказал мне первую скорую помощь: "Мой вам совет – берите актеров из одного театра. Ну, скажем, из Театра сатиры. Там есть один молодой талантливый режиссер – Марк Захаров. Он вам поможет. Он всех актеров знает как облупленных. Скажите, что вы от меня.