Марина Цветаева - Виктория Швейцер 19 стр.


А задремлет – к нему орлы
Шумнокрылые слетаются с клекотом...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И не видит, как зоркий клюв
Златоокая вострит птица.

Знаменательно, что гибель в этих пророчествах связывается с поэзией.

Позже, вспоминая свои стихи к Мандельштаму, Цветаева сказала, что ими "провожала его в трудную жизнь поэта"; но когда эти стихи писались, она еще не представляла себе, какой в реальности окажется "трудная жизнь поэта". Для меня несомненно, что колдовство – или предчувствия – сорвались с ее пера бессознательно, она не ведала, что творит, до чего точно и страшно предсказывает Мандельштаму его будущее. "Я своих стихов боюсь..." Не знаю, во власти ли поэта остановить перо, не написать того, что хочет быть явленным его стихами, – судя по высказываниям Цветаевой, поэт этого не может. Но если бы она отдавала себе отчет в том, что пишет, она бросила бы перо или спрятала тетрадь с этими стихами в самый бездонный ящик стола... В них она действительно колдунья и чернокнижница – гораздо больше, чем там, где прямо так себя называет.

Был ли между ними роман в настоящем смысле слова? Да, и для Мандельштама эти отношения значили больше, чем для Цветаевой. "Божественный мальчик" и "прекрасный брат" в Мандельштаме были для нее важнее возлюбленного, хотя встреча с ним поставила окончательную точку в ее разрыве с Парнок. Надежда Мандельштам писала, что именно Цветаева научила Мандельштама любить. Я осмелилась спросить ее, была ли Цветаева первой женщиной в его жизни. Нет, не первой. И все-таки Н. Я. Мандельштам была уверена, что "дикая и яркая Марина... расковала в нем жизнелюбие и способность к спонтанной и необузданной любви". Но не только "способность к любви", а и к стихам о любви. С "цветаевских" стихов ведет начало любовная лирика Мандельштама. В этом плане интересны два факта. Замечание Анны Ахматовой по поводу стихотворения Мандельштама "Как Черный Ангел на снегу...", обращенного к ней: "Осип тогда еще "не умел" (его выражение) писать стихи "женщине и о женщине"". И запись в дневнике С. П. Каблукова, обеспокоенного появлением "эротики" в стихах его молодого друга. В ночь под Новый 1917 год он говорил об этом с Мандельштамом: "Темой беседы были его последние стихи, явно эротические, отражающие его переживания последних месяцев. Какая-то женщина явно вошла в его жизнь. Религия и эротика сочетаются в его душе какою-то связью, мне представляющейся кощунственной... Я горько упрекал его за измену лучшим традициям "Камня" – этой чистейшей и целомудреннейшей сокровищнице стихов, являющихся высокими духовными достижениями". Мандельштам каялся, но выхода из "этого положения" не находил. Удивительно, что Каблуков огорчился "эротикой" последних стихов к Цветаевой "Не веря воскресенья чуду..." и не заметил присутствия женщины в "отличном", по его определению, стихотворении "Москва" (так названо в его дневнике "В разноголосице девического хора...") – первого из цветаевских.

Между тем в его подтексте – Цветаева, оно пронизано ею. Если читать рядом эти стихи Мандельштама, датированные концом февраля, и "Ты запрокидываешь голову..." Цветаевой (18 февраля), не остается сомнения, что они говорят об одном.

Ты запрокидываешь голову -
Затем, что ты гордец и враль.
Какого спутника веселого
Привел мне нынешний февраль!

Преследуемы оборванцами
И медленно пуская дым,
Торжественными чужестранцами
Проходим городом родным...

Оборванцы, глазеющие, а может быть, даже пристающие к этим странным людям – заведомо странным, потому что Поэты – из которых один действительно чужестранец в Москве – петербуржец, дивящийся всему ("не диво ль дивное", – скажет он в стихах) – эта строфа, как моментальная фотография, запечатлела прогулку Цветаевой и Мандельштама по Москве. Дальше Цветаева отвлекается от их маршрута, чтобы сказать о своем спутнике:

Чьи руки бережные нежили
Твои ресницы, красота...

(Ресницы Мандельштама были так густы и огромны, что стали почти легендой. Н. Я. Мандельштам говорила: "Если упомянуты ресницы, значит, об Осе".) В первой строке Цветаева удивительно передала свою нежность к Мандельштаму, даже в звукозаписи: бе-ре-ж-ны-е-не-жи-ли... В другом стихотворении, написанном в тот же день, она недоумевала:

Откуда такая нежность?
Не первые – эти кудри
Разглаживаю, и губы
Знавала темней твоих...

Рядом с такой нежностью – ревности – "чьи руки?.." – нет места.

Чьи руки бережные нежили
Твои ресницы, красота,
И по каким терновалежиям
Лавровая тебя верста... -

Третья и четвертая строки – отзвуки все той же неоставляющей ее тревоги за Мандельштама. Многоточие обозначает здесь опущенный глагол – "уведет": усыпанная лаврами дорога уведет тебя от меня. И мгновенное предчувствие, что "лавровая верста" – лавровый венок – обернутся терновым венцом. Какое слово необыкновенное – терновалежие: в терновом венце по валежнику – вот путь поэта. Но это лишь секундная вспышка предвиденья...

Не спрашиваю. Дух мой алчущий
Переборол уже мечту.
В тебе божественного мальчика, -
Десятилетнего я чту.

Ее "алчущий дух" достаточно высок, чтобы принять то, что есть: сегодняшнюю близость "божественного мальчика", сегодняшнюю прогулку. Она не ревнует ни к чужим рукам, ни к поэзии.

Помедлим у реки, полощущей
Цветные бусы фонарей.
Я доведу тебя до площади,
Видавшей отроков-царей...

Мальчишескую боль высвистывай,
И сердце зажимай в горсти...
Мой хладнокровный, мой неистовый
Вольноотпущенник – прости!

Откуда появилась тема боли, и "сердце зажимай", и "прости"? "Вольноотпущенник" – она не берет его, отпускает – с дарами. Не отголосок ли это разговора, позже упомянутого Цветаевой в письме к А. Бахраху: "Для любви я стара, это детское дело. Стара не из-за своих 30 лет, – мне было 20, я то же говорила Вашему любимому поэту Мандельштаму: – "Что Марина – когда Москва?! Марина – когда Весна?! – О, Вы меня действительно не любите!.."" Кто бы из них ни произнес последнюю фразу, ясно, что между ними происходило "выяснение отношений". "Взамен себя" Цветаева дарила ему Москву и Россию. Может быть, с нею он впервые побывал в Кремле.

Я доведу тебя до площади,
Видавшей отроков-царей...

Впечатлением от Соборной площади Кремля навеяны стихи Мандельштама "В разноголосице девического хора...". Подарок в его сознании сливается с дарительницей:

В разноголосице девического хора
Все церкви нежные поют на голос свой,
И в дугах каменных Успенского собора
Мне брови чудятся, высокие, дугой...

Каждый из нас знает, как настроение момента влияет на восприятие. Возможно, при других обстоятельствах Мандельштам увидел бы Успенский собор мужественным – его купола так похожи на старинные шлемы русских воинов... Но влюбленность, нежность, удивленье и восторг перед спутницей и тем, что́ она ему открывает, вызывают у него ассоциации с нежным девичеством: барабаны и купола древних соборов часто напоминают народные женские и девичьи головные уборы – кички, кокошники... Мандельштаму в а́рочных покрытиях и украшениях собора чудятся брови Марины – высокие, дугой, а в другом стихотворении – удивленные:

Успенский, дивно округленный,
Весь удивленье райских дуг...

Это и его собственное удивленье перед незнакомой ему красотой. Мы как будто видим, как, постояв у Москва-реки, "полощущей цветные бусы фонарей", Цветаева и Мандельштам поднялись на Кремлевский холм и оттуда, от Соборной площади, смотрят на Замоскворечье. Слева, позади них – Архангельский собор.

И с укрепленного архангелами вала
Я город озирал на чудной высоте.
В стенах Акрополя печаль меня снедала
По русском имени и русской красоте.

Он все еще чувствует себя "чужестранцем" в этом городе и на этой площади. Трижды чужестранцем: как еврей, как петербуржец и как неправославный (Мандельштам в юности принял лютеранство). Он дивится этой красоте и печалится, что она пока чужая. "Русское имя" и "русская красота", о которых он мечтает, – не только Кремль, Москва, Россия, но и женщина; это отзовется в последних строках. Недаром является в стихах "вертоград" – слово, восходящее к библейской "Песни песней".

Не диво ль дивное, что вертоград нам снится,
Где реют голуби в горячей синеве,
Что православные крюки поет черница:
Успенье нежное – Флоренция в Москве.

И пятиглавые московские соборы
С их итальянскою и русскою душой
Напоминают мне явление Авроры,
Но с русским именем и в шубке меховой.

"Успенье нежное – Флоренция в Москве" – воспоминание об итальянском строителе Успенского собора и об Италии, о Риме, к которым Мандельштам был привязан как к родине христианства, ведь он был "римлянином" до встречи с Цветаевой. Но, как заметил один из исследователей Мандельштама, Флоренция – по-русски "цветущая" – в то же время итальянский эквивалент фамилии Цветаевой. И Аврора с русским именем и в меховой шубке – это сама она; об этой шубке, которую Мандельштам называл барсом, упоминается в ее прозе.

Так аукались они стихами во времена совместных московских прогулок. Но разве это похоже на "эротическое безумие", как показалось Каблукову? Самые "эротичные" из этого любовно-дружески-философского дуэта – последние стихи, обращенные ими друг к другу: "Мимо ночных башен..." (31 марта 1916 года) Цветаевой и "Не веря воскресенья чуду..." (июнь 1916 года) Мандельштама.

Интересно отметить, что 31 марта Цветаева написала три стихотворения – они открывают цикл "Стихи о Москве". Первые – дневные, светлые: "Облака́ – вокруг...", обращенное к дочери, и "Из рук моих – нерукотворный град..." – к Мандельштаму. Может быть, около 31 марта она гуляла по Москве с ними обоими? Откуда-то с высоты – с Воробьевых гор или с Кремлевского холма – она показывает крохотной Але Москву и завещает этот "дивный" и "мирный град" дочери и ее будущим детям:

Облака́ – вокруг,
Купола – вокруг,
Надо всей Москвой -
Сколько хватит рук! -
Возношу тебя, бремя лучшее,
Деревцо мое
Невесомое!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Будет тво́й черед:
Тоже – дочери
Передашь Москву
С нежной горечью...

И одновременно или несколькими часами позже дарит Москву Мандельштаму:

Из рук моих – нерукотворный град
Прими, мой странный, мой прекрасный брат...

С ним она обходит и обозревает город: через Иверскую часовню на Красную площадь и через Спасские ворота – в Кремль, на свой любимый "пятисоборный несравненный круг" – Соборную площадь... Третье стихотворение этого дня – ночное. Трудно сказать, с каким реальным событием оно связано, его начало опять выводит нас на московские улицы – в этот час почему-то страшные:

Мимо ночных башен
Площади нас мчат.
Ох, как в ночи страшен
Рев молодых солдат!

Не исключено, что этот же час запечатлен в близком по времени стихотворении Мандельштама:

О, этот воздух, смутой пьяный
На черной площади Кремля!
Качают шаткий "мир" смутьяны,
Тревожно пахнут тополя...

Но оставив башни, площади, солдат, Цветаева обращается к своим чувствам. В этих стихах – единственных из "мандельштамовских" – у нее прорывается страсть:

Греми, громкое сердце!
Жарко целуй, любовь!
Ох, этот рев зверский!
Дерзкая – ох! – кровь.

Мо́й – ро́т – разгарчив,
Даром, что свят – вид...

"Свят – вид" в стихах Мандельштама отзовется "монашкою туманной". И тем не менее, одновременно с любовным буйством, это стихи отказа от него, разрыва:

Ты озорство прикончи,
Да засвети свечу,
Чтобы с тобою нонче
Не было – как хочу...

Вспоминая об Александрове – "Не отрываясь целовала..." – Мандельштам не забудет и этой московской ночи: "А гордою в Москве была..." Их отношения продолжались до июня, его приезда в Александров. "Сбежав" в Коктебель, Мандельштам прислал Цветаевой прощальное стихотворение. Оно, и правда, наиболее "эротичное" из всего, что он писал до этого, – если вообще можно так сказать о его стихах. Любовная лирика Мандельштама, на мой взгляд, одна из самых вне-эротичных, наиболее сдержанных в русской поэзии. Каблукова, по-видимому, испугал трижды повторенный глагол "целовать" и больше всего – его соседство со строкой "Не веря воскресенья чуду..." – Каблуков был человеком глубоко и искренне верующим... На самом деле эти стихи – воспоминание о прошедших встречах, о "владимирских просторах", которые вошли в сердце поэта, о чувстве, уже исчерпавшем себя. После них наступил конец – все, что Цветаева и Мандельштам могли сказать друг другу, было сказано в стихах.

Но разве только влюбленность влекла Мандельштама в Москву? Только ради нее он все эти месяцы ездил туда и обратно? О чем беседовали они с Цветаевой во время встреч и прогулок? По их стихам того времени можно в какой-то мере судить о темах их разговоров. Ко времени их встречи Мандельштам был сложившейся личностью с вполне определенными взглядами не только на поэзию (уже было написано: "Поэзия есть сознание своей правоты"), но и на историю, культурно-исторический процесс. Эллада, Рим и Средневековье стали краеугольными камнями его историософии, христианством определял он "Место человека во вселенной". Свои взгляды он уже высказал в статьях "Франсуа Виллон", "О собеседнике", "Петр Чаадаев", "Пушкин и Скрябин". Нет сомнения, что в обычном житейском плане Цветаева была взрослее и опытнее Мандельштама, но в плане духовном и философском была рядом с ним девчонкой – она еще не вникала в такие проблемы. Общими были у них любовь и понимание Европы, душевная привязанность к древней Элладе и Германии. Но было одно, в чем Цветаева превосходила Мандельштама – это чувство России. В России они находились как бы на разных полюсах: его петербуржество противостояло ее московскости. Условно говоря, новый каменный Петербург тяготел к Западу, старая, даже старинная деревянная Москва – к Востоку. Она воспринималась более русской, традиционной, православной. Мандельштам духовно тяготел к Риму и католицизму, московская Россия и православие выпадали из его размышлений о путях европейской культуры. В этом была своего рода ограниченность, которой он сам пока не ощущал. Дружба с Цветаевой открыла ему Москву, незнакомую еще Россию, перевернула его представление не только о мире, но и о самом себе. Конечно, они обсуждали с Цветаевой все это – потому она и дарила ему не концерты или музеи, а ту Москву, которая в настоящий миг его жизни была ему нужнее всего. Как истинная владелица широким жестом одаряет Цветаева "чужеземного гостя" тем, что кровно принадлежит ей:

Из рук моих – нерукотворный град
Прими, мой странный, мой прекрасный брат.

По це́рковке – все́ сорок сороков,
И реющих над ними голубков;

И Спасские – с цветами – ворота́,
Где шапка православного снята;

Часовню звёздную – приют от зол -
Где вытертый – от поцелуев – пол;

Пятисоборный несравненный круг
Прими, мой древний, вдохновенный друг.

К Нечаянныя Радости в саду
Я гостя чужеземного сведу.

Червонные возблещут купола,
Бессонные взгремят колокола,

И на тебя с багряных облаков
Уронит Богородица покров,

И встанешь ты, исполнен дивных сил...
– Ты не раскаешься, что ты меня любил.

Можно предположить, что стихи эти в какой-то степени – ответ на его религиозно-философские искания, которыми он делился с Цветаевой. Они говорили о московском периоде русской истории – прогулки по старой Москве не могли не вызвать этой темы. Цветаева пишет в эти дни стихи "Димитрий! Марина! В мире...", обращенные в "смутное время" к царевичу Димитрию, Димитрию Самозванцу и Марине Мнишек, чья судьба всегда ее привлекала. Они кончались строфой:

Марина! Димитрий! С миром,
Мятежники, спите, милые.
Над нежной гробницей ангельской
За вас в соборе Архангельском
Большая свеча горит.

Не вместе ли с Мандельштамом зашли они в Архангельский собор и поставили свечу у гробницы царевича Димитрия? Мандельштам тоже упоминает Архангельский собор:

Архангельский и Воскресенья
Просвечивают как ладонь -

чудится, будто сквозь стены собора пробивается свет той большой свечи из стихов Цветаевой...

Ключевое стихотворение тех дней – мандельштамовское "На ро́звальнях, уложенных соломой...". Оно загадочно, его ассоциации поддаются разной трактовке, и все же именно в нем Мандельштам отвечает и на стихи Цветаевой, и на собственные размышления. Он больше не чужеземец, он принимает в себя судьбу России, ее историю и сливает с нею свою судьбу. Стихотворение начинается "московской" строфой: кто-то "мы" – кто? Мандельштам с Цветаевой, может быть? – едут в санях по Москве. Но слова "едва прикрытые рогожей роковой" вызывают почти уверенность, что они не столько добровольно едут, сколько их везут.

На ро́звальнях, уложенных соломой,
Едва прикрытые рогожей роковой,
От Воробьевых гор до церковки знакомой
Мы ехали огромною Москвой.

Мгновенно, резко происходит смена кадра: вторая строфа переносит читателя в Углич. Оказывается: да, действительно, везут. Но уже не "нас" (никакого "мы" больше не будет), а "меня" – кого? Зачем и куда "меня" везут вопреки такой мирной спокойной уездной жизни и почему зажжены три свечи – кто покойник? Предчувствие казни как бы нависло над санями.

А в Угличе играют дети в бабки,
И пахнет хлеб, оставленный в печи...
По улицам меня везут без шапки,
И теплятся в часовне три свечи.

Не три свечи горели, а три встречи:
Одну из них сам Бог благословил,
Четвертой не бывать, а Рим далече, -
И никогда он Рима не любил.

Я не возьмусь расшифровать или пересказать прозой эту строфу. В ее подтексте изречение "Москва – Третий Рим, а четвертому не бывать". Ясно главное: для лирического героя Москва духовно ближе, чем Рим. Но соединяясь с Москвой, Мандельштам не зачеркивает свою любовь к Риму. В признании "никогда он Рима не любил" поэт сознательно отчуждается от героя. До этого момента в стихах были "мы" или "я" ("меня"), здесь же "не любил" – "он". Кстати, если героя везут на казнь, то читатель остается в неизвестности за что: за то ли, что он никогда не любил Рима, или за то, что он его любил, а нынче от него отрекается.

Назад Дальше