Марина Цветаева - Виктория Швейцер 18 стр.


Без сомнения, Цветаева и Мандельштам говорили об Ахматовой, читали ее стихи. Отзвуки их разговоров слышатся мне в сходном понимании поэтического явления – Анна Ахматова. Это сходство очевидно при сравнении стихотворного цикла Цветаевой со стихами Мандельштама десятых годов, обращенными к Ахматовой, и его оценкой поэзии Ахматовой в статье шестнадцатого года "О современной поэзии (К выходу "Альманаха муз")". Кстати, в "Альманахе муз" были напечатаны стихи всех троих: Анны Ахматовой, Осипа Мандельштама и Марины Цветаевой. И Мандельштам, и Цветаева слышат трагически-пророческие ноты в поэзии Ахматовой, негодование и горечь за внешним спокойствием и уравновешенностью.

Зловещий голос – горький хмель -
Души расковывает недра:
Так – негодующая Федра -
Стояла некогда Рашель... -

констатирует Мандельштам в стихах "Вполоборота, о печаль..." (1914). Цветаева вторит:

... тебя, чей голос – о глубь, о мгла! -

И дальше:

Правят юностью нежной сей -
Гордость и горечь...

Доводя до логического предела мандельштамовское "Души расковывает недра" и "негодующая", Цветаева буквально кричит, стараясь не отвести, а призвать на себя чары:

Ты, срывающая покров
С катафалков и с колыбелей,
Разъярительница ветров,
Насылательница метелей,
Лихорадок, стихов и войн...

Ее Ахматова "расковывает" не души только, но и стихии, и судьбы. Она – чернокнижница, обладающая колдовской силой и властью. Это и есть то, что Цветаева назвала "обратным" молитве. Образ чернокнижницы, но уже не победоносной, а пронзенной мукой, еще раз возникнет у Цветаевой в конце двадцать первого года в стихотворении "Ахматовой".

Оба поэта отметили песенность поэзии Ахматовой, подчеркивали в ней стилистику плача, причитания. Цветаева воспевала "Музу плача" и ее "вопли" – так в просторечии зовут причитания, а Мандельштам писал, что стихи Ахматовой "близки к народной песне не только по структуре, но и по существу, являясь всегда, неизменно "причитаниями""... Предугадывая дальнейший творческий путь Ахматовой, Мандельштам пророчил: "Голос отречения крепнет все более и более в стихах Ахматовой, и в настоящее время ее поэзия близится к тому, чтобы стать одним из символов величия России". Цветаева о том же – в стихах. Об отречении:

Ты никому не вторишь...

и

Слышу страстные голоса -
И один, что молчит упорно...

о величии – но весь ее цикл воспевает величие Ахматовой, преклонение перед ее величием:

Златоустой Анне – всея Руси
Искупительному глаголу -
Ветер, голос мой донеси...

Единодушие Мандельштама и Цветаевой в отношении к Ахматовой кажется мне важным в особенности потому, что речь идет о сверстниках, тех, кто пришел на смену символизму и начал новую эпоху русской поэзии. Тем более что в собственном творчестве каждый из них шел своим особым путем.

Цветаева и Ахматова – антиподы и в плане человеческом, и по сути поэтической личности, и по ее выражению в поэзии. Именно это, по моему мнению, привлекало Цветаеву в Ахматовой; она любила в ней то, чего сама была лишена, прежде всего ее сдержанность и гармоничность. Внешняя сдержанность Ахматовой, прикрывающая ее внутреннее горение, отделяющая, отдаляющая автора от стихов, противоположна цветаевскому бушеванию внутри своего стиха. В поэзии Ахматовой гармонично сочетаются вещи на первый взгляд несовместимые, как, например, отмеченные Цветаевой чернокнижие с молитвой. Цветаева же – поэт крайностей, дисгармонии, воплощающейся не в плачущих даже, а в рыдающих стихах, преимущественно громких, но даже когда шепчущих – всегда кричащих о боли. "Гиератическая важность" (выражение О. Мандельштама) Ахматовой могла изумлять и восхищать Цветаеву, но при ее неистовстве была для нее невозможна. Превознося поэзию Ахматовой, могла ли Цветаева писать, как она? Конечно, нет – с этим рождаются. И эта недоступность писать, "как Ахматова", привлекала ее больше всего. Зато Ахматовой поэзия Цветаевой оставалась чужда, вероятно, по той же причине – как антипод. Цветаевские славословия ее не тронули, она не ответила на "Стихи к Ахматовой". Несколько поздних ее отзывов о Цветаевой более чем сдержанны...

Но вот интересная деталь. В 1913-1916 годы Ахматова работала над поэмой "Эпические мотивы", опубликованной в ее сборнике "Anno Domini MCMXXI" (1922). Вторая часть начиналась строками:

Покинув рощи родины священной
И дом, где муза, плача, изнывала,
Я, тихая, веселая, жила...

Она отстраняется от своей плачущей музы ради покоя и радости. Примерно в это время Цветаева в стихах окликнула Ахматову странным именем – "Муза Плача", объединив в нем поэтессу и ее музу. (Эти стихи тоже были опубликованы лишь в 1922 году.) Ахматова приняла имя из уст Цветаевой, "удочерила" его. Она изменила строку, в окончательном варианте превратив деепричастие в имя собственное, что подчеркивается и прописными буквами:

И дом, где Муза Плача изнывала...

Много-много лет спустя Ахматова составила цикл "Венок мертвым", посвященный памяти Осипа Мандельштама, Бориса Пастернака и Марины Цветаевой. В эпиграфы она взяла из этих поэтов строки, обращенные к себе. К стихотворению "Нас четверо (Комаровские наброски)" – из Цветаевой: "О, Муза Плача...".

...А той замечательной весной и летом, когда она дружила с Мандельштамом и писала "Стихи к Ахматовой", всё это – наезды Мандельштама в Москву, прогулки с ним, разговоры об Ахматовой и стихи – все слилось в праздник. В "Нездешнем вечере" она говорит: "последовавшими за моим петербургским приездом стихами о Москве я обязана Ахматовой". Между тем по крайней мере два из девяти стихотворений цикла "Стихи о Москве" обращены к Осипу Мандельштаму.

Мандельштам

Может быть, их дружба началась в тот январский вечер, который Цветаева назвала "нездешним"? Предыдущим летом они не заметили друг друга в Коктебеле: "Я шла к морю, он с моря. В калитке сада разминулись". И только. В действительности летом пятнадцатого года Цветаева и Мандельштам прожили в Коктебеле одновременно около трех недель. Но ей было ни до кого – она была с Софией Парнок, с нею и уехала из Коктебеля на Украину.

Теперь, в Петербурге, Цветаева и Мандельштам впервые услышали стихи друг друга. Она вспоминала: "Осип Мандельштам, полузакрыв верблюжьи глаза, вещает:

Поедем в Ца-арское Се-ело,
Свободны, веселы и пьяны,
Там улыбаются уланы,
Вскочив на крепкое седло...

Пьяны ему цензура переменила на рьяны, ибо в Царском Селе пьяных уланов не бывает – только рьяные!"

Значит, Мандельштам читал неподцензурный вариант своих стихов. Но и Цветаева не оставалась в долгу, она "в первую голову" читала "свою боевую Германию" и "Я знаю правду! Все прежние правды – прочь!..". В самый разгар войны это было признанием в любви к Германии и выражением протеста:

Не надо людям с людьми на земле бороться...

Мандельштам будто ждал толчка: чувства, выраженные в этих стихах, были ему близки, он начинает работать над той же темой. Дарственная надпись на только что вышедшем сборнике "Камень" помечена: "Марине Цветаевой – Камень-памятка. Осип Мандельштам. Петербург 10 янв. 1916". А следующим днем – "Дифирамб Миру", резко антивоенные стихи, в печатной редакции названные "Зверинец".

Мы научились умирать,
Но разве этого хотели? -

вопрошал Мандельштам в одном из ранних вариантов. Конечно, "Зверинец" значительно глубже антивоенных стихов Цветаевой; историко-культурные и философские ассоциации Мандельштама для Цветаевой – дело будущего. Пока она только декларирует с вызовом:

Германия – мое безумье!
Германия – моя любовь!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
...в влюбленности до гроба
Тебе, Германия, клянусь!

Мандельштам же ищет корни этой любви и древнего родства России и Германии:

А я пою вино времен -
Источник речи италийской -
И в колыбели праарийской
Славянский и германский лен!

Позже – доросши до такого понимания – Цветаева назовет эти строки Мандельштама "гениальной формулой нашего с Германией отродясь и навек союза".

Так начиналась эта дружба. В "Истории одного посвящения" Цветаева вспоминала: "весь тот период – от Германско-Славянского льна до "На кладбище гуляли мы..." – мой, чудесные дни с февраля по июнь 1916 года, дни, когда я Мандельштаму дарила Москву". Из реальных подробностей их отношений мы знаем немного. Когда 20 января Цветаева вернулась домой, Мандельштам поехал за ней и пробыл в Москве около двух недель. После его отъезда Цветаева написала первое обращенное к нему стихотворение – прощальное:

Никто ничего не отнял -
Мне сладостно, что мы врозь!
Целую Вас – через сотни
Разъединяющих верст...

"Я не знала, что он возвращается", – пометила она на одном из автографов. Мандельштам вернулся в Москву в том же феврале, и до самого лета потянулась череда его "приездов и отъездов (наездов и бегств)", по выражению Цветаевой. Он ездил в Москву так часто, что даже подумывал найти там службу и остаться. Знакомые его старшего друга С. П. Каблукова подыскивали ему работу в Москве, связанную со знанием языков, – в издательстве "Универсальная библиотека" или в каком-нибудь банке. Дама, хлопотавшая о "месте", сообщала Каблукову: "Так как Осип Эмильевич хотел бы остаться в Москве, то я обещала ему узнать о месте для него в Московском банке". Конечно, ничего не вышло и не могло выйти с таким человеком, как Мандельштам. Можно ли представить его служащим в банке? Та же дама шутила в письме к Каблукову: "Если он так часто ездит из Москвы в Петербург и обратно, то не возьмет ли он места и там и здесь? Или он уже служит на Николаевской железной дороге? Не человек, а самолет..." Сам Каблуков просил Вячеслава Иванова устроить Мандельштама в сотрудники журнала "Русская мысль". Все кончилось внезапно. В начале лета Мандельштам гостил у Цветаевой в Александрове – она жила там у сестры. Отсюда и произошло окончательное, безвозвратное бегство.

Цветаева с пониманием, юмором и огромной нежностью написала об этом. Однако теперь опубликовано письмо Цветаевой к Е. Я. Эфрон, написанное по горячим следам этого эпизода и рассказывающее о нем в совершенно иной тональности: иронично, почти с издевкой. Тем не менее я больше доверяю стихам их обоих и "Истории одного посвящения", нежели этому письму. В нем Цветаева могла лукавить, стараться превратить в шутку серьезные и высокие отношения. Ведь она писала сестре мужа о своем первом после Парнок увлечении и вряд ли хотела и могла быть искренней. К тому же дружба только что кончилась – Цветаева еще была уязвлена этим бегством... Собственно, вот и все – реальное. Но существует нечто гораздо значительнее фактов – стихи.

Нам остается только имя -
Чудесный звук, на долгий срок.
Прими ж ладонями моими
Пересыпаемый песок... -

написал Мандельштам Цветаевой из Коктебеля после своего "бегства". "Прими ж ладонями моими / Пересыпаемый...", "Возьми на радость из моих ладоней..." (выделено мною. – В. Ш.) - из его стихов, обращенных к другой женщине. Прими ж ... на радость... – не просто песок Коктебеля, так любимого обоими, но стихи. А со стихами – вечность, бессмертие. Конечно, так прямо поэт не думал. Но цепочка ассоциаций приводит к стихотворению, написанному за три года до встречи с Цветаевой, "В таверне воровская шайка...", в котором песок, "осыпаясь с телеги" – жизни? – отождествляется с вечностью:

А вечность – как морской песок...

Чуть позже Цветаева скажет:

Со мной в руке – почти что горстка пыли -
Мои стихи!..

И Ахматовой – о ее книгах: "Какая легкая ноша – с собой! Почти что горстка пепла..." Песок, пересыпаемый в ладонях, горстка пыли, горстка пепла – какую невесомую и бесценную радость оставили они нам.

Ни Мандельштам, ни Цветаева не проставили посвящений на стихах, обращенных друг к другу, но важнейшие из них Цветаева назвала в "Истории одного посвящения", а незадолго до смерти отметила свои стихи к Мандельштаму в экземпляре "Верст" I, принадлежавшем А. Е. Крученых. Неназванные ею стихи, примыкающие к этому "диалогу", можно определить по времени создания и контексту.

Я упомянула, что диалог их начинается как бы с конца – цветаевскими стихами расставания:

Нежней и бесповоротней
Никто не глядел Вам вслед...
Целую Вас – через сотни
Разъединяющих лет.

В этих стихах нет примет человека-Мандельштама, даже нежность их обращена к Поэту. Они "на Вы" в прямом и более общем смысле – "наш дар неравен". Цветаева возвеличивает Мандельштама и первая указывает его поэтическую родословную – величественный классик Державин. Свой, рожденный из ее собственного хаоса, вне поэтических школ, "невоспитанный" стих она противопоставляет мандельштамовскому:

Я знаю: наш дар – неравен.
Мой голос впервые – тих.
Что Вам, молодой Державин,
Мой невоспитанный стих!

Прославление Мандельштама сталкивается в начале следующей строфы со словом "страшный" – неожиданным, резким и потому поражающим:

На страшный полет крещу Вас:
Лети, молодой орел!
Ты солнце стерпел, не щурясь, -
Юный ли взгляд мой тяжел?

Это напутствие и благословение. Подчеркивая отрешенность от личного и торжественность момента, Цветаева впервые переходит на "ты". Тем разительнее ощущается некое внутреннее противоречие в этом четверостишии. Кажется, все ясно: благословляю тебя – лети, орел, – подразумевается: орел парит вблизи солнца с его ослепительным светом – ты выдержал свет солнца... Но при чем здесь "юный ли взгляд мой тяжел?" и как он связан с определением "страшный", тем более что в следующей строфе к нему относится прилагательное "нежней". Очевидно, речь идет о том, что в народе называется "сглаз", "сглазить"; вознося Мандельштама, Цветаева страшится сглазу и утешается тем, что у нее не "дурной глаз" ("юный ли взгляд мой тяжел?"). Как часто можно слышать в просторечии: "Я не сглажу, у меня легкий глаз"...

Так проявляется неосознанная тревога Цветаевой о будущем ее нового друга. Она еще не знает, что стихи сбываются – это знание впереди. Через пятнадцать лет она напишет Александру Бахраху: "Я знаю это мимовольное наколдовывание (почти всегда – бед! Но, слава богам, – себе!). Я не себя боюсь, я своих стихов боюсь". Она ошиблась – в стихах Мандельштаму она ему наколдовала – может быть, только предсказала? – его беды.

И вот, чтобы отделаться от этих смутных тревожных предчувствий, она пишет стихотворение-заклятие:

Собирая любимых в путь -
Я им песни пою на память...

Но обращается она не к любимому и не к любимым, а, как когда-то Ярославна из "Слова о полку Игореве" в "плаче" о пропавшем муже, взывает к силам природы: ветру, дороге, туче, – потом к змею, к людям – с просьбой о доброте и помощи тем, с кем она расстается:

Кинь, разбойничек, нож свой лютый!

Ты, прохожая красота,
Будь веселою им невестой... -

и заканчивает молитвой:

Богородица в небесах,
Вспомяни о моих прохожих!

Проходит месяц, в течение которого Цветаева пишет еще два обращенных к Мандельштаму стихотворения – любовных и дружеских... И вдруг тема гибели возвращается, на этот раз уже не как подозрение, а как уверенность:

Гибель от женщины. Во́т – зна́к
На ладони твоей, юноша.

Даже Н. Я. Мандельштам, вдова поэта, свидетель и глубокий интерпретатор его жизни, проглядела сущность этих стихов, поверив их первым словам. Цветаева же, начиная с третьей строки, о женщине не вспоминает; в стихах появляется "некто" – неназваный и неопределенный:

...Враг
Бдит в полуночи...

Она не видит путей спасения:

Не спасет ни песен
Небесный дар, ни надменнейший вырез губ.
Тем ты и люб,
Что небесен.

Кому – люб? И кто – враг? Недоговоренность здесь обусловлена как пророческим смыслом стихов, в большой степени недоосознанным, так и формой: они написаны как бы от лица гадалки, все искусство которой заключается в недосказанности, в намеках, в которых каждый слышит что-то свое. Следующая строфа дает достоверный портрет Мандельштама (о его гордо вознесенной голове и полузакрытых глазах вспоминают все, кто его видел) и одновременно – проекцию в будущее. Дважды повторенное "Ах" передает страх говорящего перед тем, что он произносит:

Ах, запрокинута твоя голова,
Полузакрыты глаза – что́? – пряча.
Ах, запрокинется твоя голова -
Иначе.

Но кроме фотографического, первые строки рисуют внутренний портрет Поэта. Они близко связаны со стихотворением, написанным три дня спустя:

Приключилась с ним странная хворь,
И сладчайшая на него нашла оторопь.
Все стоит и смотрит ввысь,
И не видит ни звезд, ни зорь
Зорким оком своим – отрок.

Цветаева описывает поэтическую дремо́ту, "сладчайшую оторопь", когда "дремучие очи сомкнув", "уста полураскрыв", смотря и не видя, поэт погружается в самого себя, под веками пряча поэтическую мысль – "в кувшинах спрятанный огонь" из стихов Мандельштама. В такие минуты он совершенно беззащитен. Теперь, когда мы знаем, как все случилось с Мандельштамом в ночь с 1 на 2 мая 1938 года: пришли в забытый Богом, отрезанный от мира санаторий, переворошили вещи, посадили в грузовик и увезли – навсегда, сгноили в лагере и бросили в общую яму; когда только через четверть века до нас дошли его последние – такой невероятной чистоты, глубины и гармонии стихи, – пророчество Цветаевой вызывает священный трепет, почти ужас.

Голыми руками возьмут – ретив! упрям! -
Криком твоим всю ночь будет край зво́нок!
Растреплют крылья твои по всем четырем ветрам,
Серафим! – Орленок! -

Во втором из этих стихов, менее конкретно и зловеще, тема гибели повторяется:

Назад Дальше