Марина Цветаева - Виктория Швейцер 25 стр.


Есть на эту тему важное свидетельство Ариадны Эфрон. Она писала Павлу Антокольскому в 1966 году: "Иринина смерть сыграла огромную роль в мамином отъезде за границу, не меньшую, чем папино там присутствие. Мама никогда не могла забыть, что здесь дети умирают с голоду. (Поэтому я на стену лезу, читая... стандартное: "Цветаева не поняла и не приняла".) Чего уж понятнее и неприемлемее!" (выделено мною. – В. Ш.). Это особенно важно потому, что в печати дочь Цветаевой поддерживала официальную версию и ради публикации литературного наследия матери готова была "выпрямлять" трагическую историю своей семьи. Она писала о "неисчерпаемости ошибки, совершенной в семнадцатом году" ее отцом, о том, что это повлекло за собой "роковую ошибку" – отъезд Цветаевой за границу, что, не будь этих "ошибок", жизнь Цветаевой сложилась бы благополучнее.

В действительности дело обстояло не совсем так. Я уже ссылалась на мнение Ильи Эренбурга, утверждавшего, что психологическая последовательность событий была обратной: не уход мужа в Добровольческую армию сделал Цветаеву певцом Белой гвардии, а ее отношение к событиям толкнуло его на этот путь. Не об этом ли стихи:

Я сказала, а другой услышал
И шепнул другому, третий – понял,
А четвертый, взяв дубовый посох,
В ночь ушел – на подвиг...

И не служит ли косвенным подтверждением этого факт, что в труднейшее для передвижения время она сама "отвезла" Сергея на Юг? Кстати, первые цветаевские стихи "неприятия" были написаны до отъезда Эфрона. В мае семнадцатого года, "между двух революций", она уже знала, как будет выглядеть революционная свобода:

Из строгого, стройного храма
Ты вышла на визг площадей...
– Свобода! – Прекрасная Дама
Маркизов и русских князей.

Свершается страшная спевка, -
Обедня еще впереди!
– Свобода! – Гулящая девка
На шалой солдатской груди!

Если не знать дат, можно прочесть эти стихи как ответ Александру Блоку на его предчувствия и мечты о Революции и на то, что открылось ему в поэме "Двенадцать". "Прекрасная Дама" в первой строфе отождествляет долгозваную Свободу с Прекрасной Дамой – Россией – Революцией Блока. "Гулящая девка -Свобода" второй строфы предвосхищает (стихи Цветаевой написаны за несколько месяцев до "Двенадцати") блоковскую Катьку:

– А Ванька с Катькой – в кабаке...
– У ей керенки есть в чулке!

Гулящая девка в кабаке и с керенками и есть та "свобода", которую на практике получила Россия. А если продолжить параллель с "Двенадцатью", сами "освободители" и убивают свободу, как красногвардейцы убили Катьку...

Почему Цветаева оказалась прозорливее многих своих сверстников и старших современников? Почему не поддалась никаким иллюзиям? В книге "Воспоминания" Надежда Мандельштам писала о расколотом революцией внутреннем мире интеллигента: "Многие из моих современников, принявших революцию, пережили тяжелый психологический конфликт. Жизнь их проходила между реальностью, подлежащей осуждению, и принципом, требующим оправдания существующего. Они то закрывали глаза на действительность, чтобы беспрепятственно подбирать для нее оправдания, то, снова открыв их, познавали существующее. Многие из них всю жизнь ждали революцию, но, увидев ее будни, испугались и отвернулись. А были и другие – они боялись собственного испуга: еще проморгаешь, из-за деревьев не увидишь леса... Среди них находился и 0<сип> М<андельштам>"...

Цветаева не относилась к этой категории: ее отроческая "революционность" давно была вытеснена другими интересами. Однако среди тех, о ком говорит Н. Я. Мандельштам, было множество людей литературы, искусства, науки, в душах которых задолго до случившегося жила "революция с большой буквы, вера в ее спасительную и обновляющую силу, социальная справедливость". Призывая революцию, мечтая о ней, они не предполагали, во что она выльется для России и чем обернется для них самих.

И. Эренбург, в пятнадцать лет ставший большевиком, в семнадцать оказавшийся политическим эмигрантом, при первом известии о Феврале ринулся из Франции в Россию. Революционная действительность его ужаснула; в 1918 году он выпустил книжку стихов "Молитва о России", состоящую из апокалиптических видений и пророчеств о гибели:

Детям скажете: "мы жили до и после,
Ее на месте лобном
Еще живой мы видали".
Скажете: "осенью
Тысяча девятьсот семнадцатого года
Мы ее распяли".

Гибель России – убийство: обезумевшие дети распинают мать-родину. Волошин восторженно приветствовал "Молитву о России" как книгу единомышленника: "поэт сумел найти слова грубые, страшные и равносильные тому, что он видел, и сплавить единым всепобеждающим чувством". Более того, он писал, что это – "книга, являющаяся первым преосуществлением в слове страшной русской разрухи, книга, на которую кровавый восемнадцатый год сможет сослаться как на единственное свое оправдание". Об оправдании можно было говорить только исходя из волошинской надежды на очищение России в огне революции. Волошин ставил "Молитву о России" в один ряд с "Двенадцатью" Блока, статья его так и называлась "Поэзия и революция. Александр Блок и Илья Эренбург".

Иными глазами прочел "Молитву о России" Маяковский, стоявший "по другую сторону красных баррикад". С первого дня он сделал себя певцом "великих битв Российской Революции" и уже тогда жил по принципу, сформулированному им впоследствии:

...тот,
кто сегодня
поет не с нами,
тот -
против нас.

Он отозвался о книге Эренбурга резко-пренебрежительно: "Скушная проза, печатанная под стихи. С серых страниц – подслеповатые глаза обремененного семьей и перепиской канцеляриста... Из испуганных интеллигентов". Примечательно, что слово "интеллигент" Маяковский употребляет если не как бранное, то как презрительное – так оно вошло в советский обиход. В этой же рецензии, напечатанной в "Газете футуристов" и озаглавленной "Братская могила", Маяковский задел и Цветаеву. В полемическом задоре он не дал себе труда разобрать стихи, которые упоминает, или оспорить позицию тех, с кем не согласен. Кажется, он не прочел книги, сваливаемые им в "братскую могилу", а выхватил из них подходящие ему цитаты. На сборник "Тринадцать поэтов" Маяковский потратил три строки. Обыгрывая подзаголовок этой книги "Отклики на войну и революцию", он писал: "Среди других строк – Цветаевой:

...За живот, за здравие раба божьего Николая...

Откликались бы, господа, на что-нибудь другое!" Это – о сборнике, где "среди других строк" напечатаны по крайней мере четыре замечательных поэта: Ахматова, Цветаева, Мандельштам, Михаил Кузмин. Но Маяковский не интересуется стихами – он дает отпор тем, "кто поет не с нами", игнорируя даже вопрос – почему? Почему они "поют не с нами"?

Но и Мандельштам, казалось бы, более близкий и способный понять Цветаеву, тоже категорически не принял ее стихи. В 1922 году он напечатал в журнале "Россия" (номер вышел после отъезда Цветаевой за границу, и у меня нет сведений, читала ли она эту статью) обзор "Литературная Москва", где утверждал: "Худшее в литературной Москве – это женская поэзия". И – о Цветаевой: "Для Москвы самый печальный знак – богородичное рукоделие Марины Цветаевой, перекликающейся с сомнительной торжественностью петербургской поэтессы Анны Радловой". Сравнение с А. Радловой, принадлежавшей к чуждому Мандельштаму литературному кругу, звучит отрицанием Цветаевой как поэта. Но Мандельштам не останавливается на этом, в следующем абзаце он с особой нетерпимостью говорит о Цветаевой: "Адалис и Марина Цветаева пророчицы, сюда же и София Парнок. Пророчество, как домашнее рукоделие. В то время, как приподнятость тона мужской поэзии, нестерпимая трескучая риторика, уступила место нормальному использованию голосовых средств, женская поэзия продолжает вибрировать на самых высоких нотах, оскорбляя слух, историческое, поэтическое чутье. Безвкусица и историческая фальшь стихов Марины Цветаевой о России – лженародных и лжемосковских – неизмеримо ниже стихов Адалис, чей голос подчас достигает мужской силы и правды". Чем мог быть вызван столь резкий и недоброжелательный отзыв о стихах женщины, некогда близкой, и поэта, ему во всяком случае не враждебного? Мандельштаму действительно была чужда "вибрация на самых высоких нотах", характерная для поэзии Цветаевой, он называл себя "антицветаевистом". Можно предположить, что его раздражал голос Цветаевой, доходящий до крика:

Да, ура! – За царя! – Ура!
Восхитительные утра
Всех, с начала вселенной, въездов!..

Крик и "безвкусица", которую он у нее находит, вряд ли заслуживали той резкости, с которой пишет Мандельштам. Ключ, скорее всего, кроется в словах "историческая фальшь", "лженародных и лжемосковских" и в противопоставлении Адалис, в стихах которой Мандельштаму слышится "правда". Сам Мандельштам еще мучился философским объяснением и оправданием происходящего, пытался сквозь русскую смуту и разруху разглядеть светлую точку в конце. Он не мог согласиться с бессмысленностью случившегося, искал смысла – и надежды. Весной 1918 года он написал стихи, в первой публикации названные "Гимн".

Прославим, братья, сумерки свободы, -
Великий сумеречный год.
В кипящие ночные воды
Опущен грузный лес тенет.
Восходишь ты в глухие годы,
О солнце, судия, народ...

Как известно, сумерки бывают дважды в сутки и предшествуют дневному свету и ночной тьме. Мандельштам как будто говорит о рассвете: "Восходишь ты..." Однако повторяющееся "сумеречный", "сумрачный" однозначно и означает "темный, мрачный, отчаянный". Ощущение мира и времени, запутавшихся в сетях "сумерек", слышно совершенно отчетливо, недаром Мандельштам переименовал "Гимн" в "Сумерки свободы". И все же он обращается к надежде:

Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий
Скрипучий поворот руля.
Земля плывет. Мужайтесь, мужи...

Может быть, эксперимент, проводимый с Россией, еще удастся? Говоря о Блоке, Мандельштам примерно в это время писал о "высшем удовлетворении в служении русской культуре и революции".

Должно было пройти несколько лет, прежде чем Мандельштам определил свое отношение к русской революции и свои взаимоотношения со временем. Расставаться с надеждами не так-то просто. Отзвук стихотворения "Сумерки свободы" слышится еще и в статье 1922 года "Гуманизм и современность": "монументальность форм надвигающейся социальной архитектуры" пугает человека, "отбрасывает на нас свою тень"; "...мы движемся в этой тени со страхом и недоумением, не зная, что́ это – крыло надвигающейся ночи или тень родного города, куда мы должны вступить". Вещее в поэте заставляет его чувствовать, что "сумерки свободы" предшествуют ночи, что ночь обступила со всех сторон, но человек хочет надеяться, что все обойдется, что за "сумерками" последует рассвет и ночь окажется тенью родного города... Естественно было назвать лжепророчицей ту, которая не оставляла никаких надежд. Ведь как раз когда Мандельштам писал свой "Гимн", Цветаева творила заупокойную молитву по России:

Идет по луговинам лития.
Таинственная книга бытия
Российского – где судьбы мира скрыты -
Дочитана и наглухо закрыта.

И рыщет ветер, рыщет по степи:
– Россия! – Мученица! – С миром – спи!

Мне кажется удивительным историческое чутье Цветаевой, жившей вне политики и политикой не интересовавшейся. Возможно, такой "сторонний" взгляд и позволяет более трезво оценить реальность? С какой точностью пророчила она о будущем значении России: "где судьбы мира скрыты". Это "домашнее рукоделие", как раздраженно определил Мандельштам, сбывалось у нас на глазах.

В книге "Люди, годы, жизнь" И. Эренбург, говоря о "белых" стихах Цветаевой, почти умилялся: "никто ее не преследовал. Все было книжной выдумкой, нелепой романтикой, за которую Марина расплатилась своей искалеченной, труднейшей жизнью". Да, за "свои пути" приходится платить, и Цветаева заплатила по самому высокому счету. То, что Эренбург называет "романтикой", было для Цветаевой не придуманной позой, а жизненной позицией. Ее романтизм был одновременно и причиной, и следствием ее обостренного интереса к индивидуальности. Личность человека, единственность и неповторимость ценила она превыше всего. Я думаю, это лежит в основе ее категорического неприятия русской революции. Безликость революционной массы, так поразившая ее еще в марте семнадцатого года, каким-то образом приоткрыла завесу над будущим, заставила сформулировать: "Самое главное: с первой секунды Революции понять: все пропало! Тогда – все легко". Читая мемуары современников Цветаевой, думая над биографиями ее сверстников, видишь, что такая категоричность была исключением. Большинству понадобилось время, чтобы разобраться в происходящем, освободиться от "очистительных" иллюзий и определить свое место в новом мире. Даже такой умный и неромантический человек, как Владислав Ходасевич, пренебрегая житейскими тяготами, в начале 1920 года еще не думал, что произошла катастрофа; он писал Борису Садовско́му: "Быть большевиком не плохо и не стыдно. Говорю прямо: многое в большевизме мне глубоко по сердцу..." Он не стал большевиком, но в то, что большевики помогут возрождению русской культуры, еще верил. Через год в речи, посвященной Пушкину, Ходасевич скажет о "надвигающемся мраке". Еще через год он поймет: в этом мраке невозможно сохраниться как личность. Ходасевич эмигрировал почти в одно время с Цветаевой.

О тех их современниках, которые прожили жизнь в Советской России, нельзя говорить походя – по-разному страшно сложились судьбы большинства из них. Скажу лишь об одном, самом благополучном из возможных вариантов. Подводя итоги жизни, И. Эренбург писал о своих внутренних метаниях и объяснял эволюцию от "Молитвы о России" к приятию и сотрудничеству с новой властью. Его объяснения звучат полемикой с Цветаевой: "Самое главное было понять значение страстей и страданий людей в том, что мы называем "историей", убедиться, что происходящее не страшный, кровавый бунт, не гигантская пугачевщина, а рождение нового мира с другими понятиями человеческих ценностей". По логике его рассказа, осознав это и приняв новые понятия человеческих ценностей, Эренбург стал советским писателем. Это был путь многих интеллигентов: надо было жить и "сожительствовать" с победителями. Эренбург умолчал о том, чем привлекли его эти "другие понятия человеческих ценностей" и что они собой представляли. Это были идеи коммунизма, даже в своем теоретическом виде означающие нивелировку и обезличивание отдельного человека, а на практике приведшие к уничтожению личности и физическому истреблению всех, кто пытался ее сохранить. Для Цветаевой это было неприемлемо.

Октябрьский "переворот" ("так ведь это тогда называлось, помните?" – писала А. Эфрон в цитированном письме к П. Антокольскому) Цветаева восприняла как катастрофу, грозящую гибелью России. Это было задолго до смерти ее младшей дочери. Расстрел царской семьи, смерть Ирины, самоубийство А. А. Стаховича, расстрел Николая Гумилева, гибель Александра Блока – все эти пережитые за два послереволюционных года смерти оказались подтверждением самых худших ее предчувствий. Возможно, смерть Блока – в особенности, потому что она относила его к бессмертным.

Александр Блок

Кем ты призван

В мою молодую жизнь ?

Весть о смерти Блока ударила Цветаеву. Сразу же, в августе 1921 года, она пишет четыре стихотворения на его кончину, которые могли бы быть озаглавлены "Вознесение". Ключевое слово этого цикла – "крыло". Оно повторено шесть раз. Крыло как признак поэтического дара, нездешней – птичьей – певческой – серафической сути. То, что в поэте умирает последним:

Не проломанное ребро -
Переломленное крыло.

Не расстрельщиками навылет
Грудь простреленная. Не вынуть

Этой пули. Не чинят крыл.
Изуродованный ходил.

Цепок, цепок венец из терний!
Что усопшему – трепет черни,

Женской лести лебяжий пух...
Проходил, одинок и глух,

Замораживая закаты
Пустотою безглазых статуй.

Лишь одно еще в нем жило:
Переломленное крыло.

Крыло – как то, что давит ("требует", по Пушкину) поэта – "Плечи сутулые гнулись от крыл..."; как самое ранимое у поэта – "Рваные ризы, крыло в крови...". И как то, что его возносит. Энергия этих стихов устремлена ввысь, они о душе, наконец-то вырвавшейся от "окаянной" земли и возносящейся в небо: горняя быстрина, лететь, заоблачная верста, взлет осиянный...

Праведник душу урвал – осанна!

В этом цикле нет плача по умершем, а только радость его освобождения. В эти же дни Цветаева писала Ахматовой: "Смерть Блока я чувствую как Вознесение". Это вознесение души поэта, не просто много страдавшей, но и божественной; Цветаева не обмолвилась, написав:

Было так ясно на лике его:
Царство мое не от мира сего... -

определив Блока словами, сказанными о себе Христом.

Назад Дальше