Марина Цветаева - Виктория Швейцер 34 стр.


Год чешской жизни кончался тихо и мирно, если не считать, что хозяин дома, где жили Эфроны, подал на них в суд за плохое содержание комнаты. У Цветаевой было свое объяснение: наступает дачный сезон, хозяин хочет избавиться от них, чтобы сдать комнату дороже. Она волновалась, негодовала, проклинала всяческих "хозяев жизни". Дело кончилось торжеством: суд и вся деревня были на их стороне! Зато как они радовались, перебираясь в Прагу, что нашли комнату без хозяев: "Будем жить в Праге на горе, вроде как на чердаке (под крышей), но зато без хозяев!" Аля отправилась в гимназию в Моравскую Тшебову, и им предстояли месяцы жизни вдвоем, жизни и работы в городе. Цветаева предчувствовала это как событие: "Я сейчас на внутреннем (да и на внешнем!) распутье, год жизни – в лесу, со стихами, с деревьями, без людей – кончен. Я накануне большого нового города (может быть – большого нового горя?!) и большой новой в нем жизни, накануне новой себя. Мне мерещится большая вещь, влекусь к ней уже давно..." Она обдумывала план трагедии, даже трилогии, делала первые наброски к "Тезею".

Цветаева собирала материалы, много бывала в библиотеке. Впервые за долгие годы она могла распоряжаться своим временем. И вдруг – пожар, выбивший ее из жизненной колеи, из работы, из душевного равновесия, едва не сломавший всю жизнь...

Ничто не предвещало этого взрыва, душа Цветаевой была поглощена перепиской с молодым критиком Александром Бахрахом, которого она никогда не видела. Его рецензия на "Ремесло" показалась ей понимающей, почудилась в нем родная душа, и она окликнула его благодарственным письмом, загорелась, увлеклась перепиской, мыслями о возможной встрече в Берлине. С этой дружбой связаны стихи, написанные с июля до середины сентября 1923 года. Публикуя письма и стихи к нему Цветаевой, Бахрах определил ее эпистолярное наследие как часть литературного творчества. Что до адресатов, то: "Ей менее важен был человек, к которому в тот или иной момент устремлялись ее чувства, чем излияния этих чувств на бумаге – в словах, в строках. Здесь я, конечно, несколько схематизирую, – уточняет Бахрах. И продолжает: – Людей, с которыми Цветаева поддерживала более глубокие отношения, она "изобретала", творила своей фантазией, создавала своей прихотью, едва считаясь с их подлинной природой". Он не совсем прав. Безусловно, Цветаева "творила" героев своих романов – и не только эпистолярных. Но было бы несправедливо утверждать, что она не считалась с их природой – она ее не знала, все затмевали несколько слов, показавшихся созвучными ее душе. По ним создавался образ человека: брата по духу, родного в помыслах, единомышленника в отношении к миру. Ее "изобретенья" часто оказывались весьма далеки от тех, чьи имена носили, но любила она их по-настоящему, радовалась и горевала, каждому по-настоящему готова была отдать всю себя – только так могли возникнуть стихи. И потому ее любовные циклы стихов так не похожи один на другой: в основание своих фантазий она брала нечто существенное, присущее именно этому адресату. Так, стихи, обращенные к Бахраху, строились на его молодости (ему было двадцать лет) и чистоте:

Сквозь девственные письмена
Мне чудишься побегом рдяным,
Чья девственность оплетена
Воспитанностью, как лианой.

Дли свою святость! Уст и глаз
Блюди священные сосуды!..

Цветаева дает волю фантазии, своей неутоленной мечте о сыне, и в стихах Бахраху создает образ сына своей души, "выкормыша", которого она выпустит в мир – досоздав: "я не сделаю Вам зла, я хочу, чтобы Вы росли большой и чудный, и, забыв меня, никогда не расставались с тем – иным – моим миром!" Из этого незнакомого юноши она готова творить сына, как из Али создавала свою дочь.

Материнское – сквозь сон – ухо.
У меня к тебе наклон слуха...

Но общий эмоциональный контекст "бахраховских" стихов не поддается прямому определению, зыблется между природно-материнским, более высоким духовно-материнским – и эротическим, прорывающимся из глубин подсознания. Откровеннее всего слияние материнского начала и эротики звучит в "Раковине". В контексте стихотворения раковина – образ женских рук – лирической героини – лелеющих, берегущих, выращивающих жемчуг – его, сына:

Из лепрозария лжи и зла
Я тебя вызвала и взяла
В зори! Из мертвого сна надгробий -
В руки, вот в эти ладони, в обе,

Раковинные – расти, будь тих:
Жемчугом станешь в ладонях сих!

Это одновременно и "раковинный колыбельный дом", и "бездна" – чрево, где зреет плод, что придает особую, ни с чем не сравнимую близость отношениям "раковины" и "жемчуга":

...Никаких красавиц
Спесь сокровений твоих касаясь

Так не присвоит тебя, как тот
Раковинный сокровенный свод

Рук неприсваивающих...

Меньше всего о Цветаевой можно сказать, что она творила бессознательно. "Наитие стихий", как называла она процесс возникновения стихов, всегда проверялось "алгеброй" мысли и ремесла. Она отдавала себе отчет как в чувствах, так и в том, что пишет. Она писала о "беспредельной любви" материнства: "Но материнство это вопрос без ответа, верней – ответ без вопроса, сплошной ответ! В материнстве одно лицо: мать, одно отношение: ее, иначе мы опять попадаем в стихию Эроса, хотя и скрытого". Даже при заочности дружбы Цветаевой были необходимы понимание и взаимность. Когда письма Бахраха внезапно прекратились – кажется, виновата была почта – отношение Цветаевой к их эпистолярной дружбе стало особенно напряженно-драматическим. "В молчании – что́? Занятость? Небрежность? Расчет? "Привычка"? Преувеличенно-исполненная просьба? Теряюсь..." – записывала она в письме-дневнике. Через два дня: "Болезнь? Любовь? Обида? Сознание вины? Разочарование? Страх? Оставляя болезнь: любовь, – но чем Ваша любовь к кому-нибудь может помешать Вашей ко мне дружбе?" Весь месяц затянувшегося молчания Бахраха Цветаева вела это письмо-дневник, названное ею "Бюллетень болезни" – болезни ее сердца, души, самолюбия. Она анализировала в нем не только свои ощущения, но и свои отношения с людьми вообще и к Бахраху в частности: "Душа и Молодость. Некая встреча двух абсолютов. (Разве я Вас считала человеком?!) Я думала, – Вы молодость, стихия, могущая вместить меня – мою!.." А за несколько дней перед этим: "Просьба: не относитесь ко мне, как к человеку. Ну – как к дереву, которое шумит Вам навстречу".

Стихия, природа – так она понимала смысл их встречи. "Бюллетень болезни" и стихи, написанные в этом месяце, перекликаются; можно проследить, как, из какого поворота мысли прорезывается стихотворение. Больше того: стихи идут дальше и прозы, и писем, обнажают "тайное тайных" ее существа. В стихах нельзя спрятаться, в стихи нельзя укрыться, они выдают то, что можно скрыть за словами прозы. Так выдает Цветаеву "Клинок":

Между нами – клинок двуострый
Присягнувши – и в мыслях класть...
Но бывают – страстные сестры!
Но бывает – братская страсть!

Стихи написаны через три недели после начала "Бюллетеня болезни", в них нет следа материнско-сыновних отношений, ибо "страстная сестра" или "братская страсть" менее страшно, чем вожделение матери к сыну. А здесь – вопль страсти, которую не остановят никакие преграды – что там отравленный меч Зигфрида, разделивший их с Брунгильдой ложе?

Двусторонний клинок – рознит?
Он же сводит! Прорвав плащ,
Так своди же нас, страж грозный,
Рана в рану и хрящ в хрящ!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Двусторонний клинок, синим
Ливший, красным пойдет... Меч
Двусторонний – в себя вдвинем.
Это будет – лучшее лечь!

Когда переписка возобновилась – уже после "Клинка", который Цветаева так и не отправила Бахраху, – она снова повторяет, что ее "буйство не словесное, но и не действенное: это страсти души, совсем иные остальных". Но теперь она хочет встречи. Есть ощущение, что и стихи, и письма – лишь прелюдия к чему-то иному, что должно начаться вот-вот, чтобы продолжить жаждущий выхода накал страсти... И оно началось – с другим. "Час Души" с Бахрахом не кончился, а оборвался на самой высокой ноте. В данную минуту жизни для Цветаевой он оказался слишком бесплотным.

Что бросило ее именно к Константину Родзевичу? Все, кто вспоминает его, не видят в нем ничего примечательного. "К. Б. Родзевич был человеком небольшого роста, с бросающимися в глаза розовыми щеками. В личном общении ничем не выделялся, был приветлив", – пишет один из бывших русских пражан. О розовых щеках говорила мне и женщина, маленькой девочкой встречавшая Родзевича. Ей запомнились щеки и то, что он был женихом ее тетки Валентины Чириковой. Николай Еленев, учившийся с Родзевичем в Карловом университете, заявляет категорически: "Доверившись лукавому и лживому по своей природе человеку, Марина горестно поплатилась". Марк Слоним, на чьем дружеском плече она выплакивала горе расставания с Родзевичем, стремился вспоминать объективно: "Я видел его два раза, он мне показался себе на уме, хитроватым, не без юмора, довольно тусклым, среднего калибра". Хорошо знавшие Родзевича люди, с которыми мне довелось разговаривать, отзывались о нем иронически. И лишь Ариадна Эфрон пыталась в своих воспоминаниях создать образ обаятельного и рыцарственного юноши, близкого героям цветаевских романтических пьес. Она делала особый упор на его "чужеродности" эмиграции: "...коммунист, мужественный участник французского Сопротивления, выправил начальную и печальную нескладицу своей жизни, посвятив ее зрелые годы борьбе за правое дело, борьбе за мир, против фашизма". Вопреки очевидности ей хотелось представить его чистым и честным борцом за справедливость. Несмотря на сложные перипетии своей долгой жизни: красные, белые, Интербригада, компартия, Сопротивление, немецкий концлагерь, освобождение Красной армией, – Константин Болеславович Родзевич и до конца дней (он умер в 1988 году) благополучно жил в Париже. Но какое отношение имеет все это к биографии Цветаевой? Ведь ее роман с Родзевичем в 1923 году продолжался не более трех месяцев: 17 сентября он встречал Цветаеву, вернувшуюся из Моравской Тшебовы, на пражском вокзале (Сергей Яковлевич был в отъезде); 12 декабря она записала в тетради: "конец моей жизни". Я хочу подчеркнуть, что на этот раз ее герой не был так прост и ясен, как она себе представляла...

Что бросило Цветаеву к этому человеку? К. Б. Родзевич, с которым я встретилась летом 1982 года, сказал: "Это было стихийно. Я никогда за ней не ухаживал. Она писала письма своему заочному собеседнику и любовнику, но искала большой привязанности. Так это вышло, потому что мы были рядом..." Осознанно или нет – Родзевич объяснил по существу точно: час Души, достигнув в письмах и стихах к Бахраху наивысшей точки, уступил место часу Эроса, вступившему в свои права со свойственным Цветаевой неистовством:

...Как будто бы душу сдернули
С кожей! Паром в дыру ушла
Пресловутая ересь вздорная,
Именуемая душа.

Христианская немочь бледная!
Пар! Припарками обложить!
Да ее никогда и не было!
Было тело, хотело жить...

Бахрах был в Берлине, Родзевич – рядом. Возможно, если бы он не встретил Цветаеву на вокзале, на его месте оказался бы другой. "Мы сошлись характерами, – сказал он мне, – отдавать себя полностью. В наших отношениях было много искренности, мы были счастливы". Счастье оказалось коротким, налетело расставание, принесшее горе – и две замечательные поэмы.

"Поэма Горы" – поэма любви, в момент наивысшего счастья знающей о своей обреченности, предчувствующей неизбежный конец. Гора у Цветаевой вообще – высота духа, чувства, Бытия над бытом; в данном случае – высота отношений героев над уровнем обыденности. "Поэма Конца" – воплощение этого предчувствия, гора – рухнувшая и горе – обрушившееся на героиню. Да, Цветаева – как и ее героиня – была счастлива, это видно по той боли, с которой она расставалась – отрывала от себя Родзевича. И по той жестокости, с которой она посвящала в свою новую любовь Бахраха. Зная, что Душа и Поэт преобладают в ней над женщиной, она делилась с ним надеждой: "Может быть – этот текущий час и сделает надо мной чудо – дай Бог! – м. б. я действительно сделаюсь человеком, довоплощусь" (выделено мною. – В. Ш.). Она на самом деле "довоплотилась" и женственное начало в себе воплотила в поэмах. С такой силой страсти, нежности, боли, тоски, отречения от себя могла писать только пережившая это женщина. Слова – "любовь", "страсть", "зной" – решительно вытеснили главное в "бахраховских" стихах слово – "душа". Цветаева не просто прокричала о своей боли, но сумела вызвать ответную, сочувственную, у читателя. Прочитав "Поэму Конца", ей написал об этом Борис Пастернак: "Я четвертый вечер сую в пальто кусок мглисто-слякотной, дымно-туманной ночной Праги с мостом то вдали, то вдруг с тобой перед самыми глазами... и прерывающимся голосом посвящаю их (своих слушателей. – В. Ш.) в ту бездну ранящей лирики, Микельанджеловской раскидистости и Толстовской глухоты, которая называется Поэма Конца"; "И художественные достоинства вещи, и даже больше, род лирики, к которому можно отнести произведенье, в Поэме Конца воспринимаются в виде психологической характеристики героини. Они присваиваются ей". "Психологическая" – характеристика женщины в моменты ее наивысшего проявления, ее "звездного часа" – любви и разлуки, самоотречения. Она отказывается от любви ради само́й любви, ради того, чтобы не превратить любовь в обыденность, гору – в пригород. Но отрываясь от любимого, она жаждет от него сына, как в бахраховском цикле мечтала взять "в сыновья" самого́ адресата. В разгар работы над "Поэмой Горы" в письме к Бахраху, ставшему ее невольным конфидентом, она сообщала о разрыве с Родзевичем: "Милый друг, я очень несчастна. Я рассталась с тем, любя и любимая, в полный разгар любви, не рассталась – оторвалась!.. С ним я была бы счастлива... От него бы я хотела сына... Этого сына я (боясь!) желала страстно, и, если Бог мне его не послал, то, очевидно, потому что лучше знает. Я желала этого до последнего часа". И в поэме:

Еще горевала гора – хотя бы
С дитятком – отпустил Агарь!

Это высшее в Цветаевой: понятие любви в конце концов сливается с понятием материнства, ребенка. Если не ребенок от любимого – как в случае Родзевича или Пастернака, с которым она не встречалась и почти не надеялась на встречу, но о сыне от которого яростно мечтала, – то ребенок в самом возлюбленном – как в юности было с Сережей, потом с Бахрахом, позже – с Николаем Гронским и Анатолием Штейгером. Материнское начало преобладало в ней над понятием "женщина", "возлюбленная". В этом "Поэма Горы" и "Поэма Конца" составляют исключение: здесь она одержима собой и своим чувством. Возможно, это имел в виду Пастернак, говоря о "толстовской глухоте" – лирическая героиня поэм слышит только себя, свою любовь и свое горе. Даже герой видится, как в тумане, или сквозь пелену слез и дождя. Так же предстает в них и город – Прага, которую всю последующую жизнь Цветаева нежно любила, вспоминала, в которую безнадежно стремилась. Это город полуреальный, сновиденный, "летейский", как назвала его Цветаева в стихотворении "Прага", – контрастный хмурому, тяжелому, мрачному городу окраин, рисующемуся в стихах "Заводские", "Спаси Господи, дым!..", "Поэма заставы".

"Поэма Горы" и "Поэма Конца" – чистейшая лирика. Однако временами в них врывается реальность, существующая вне чувств и мыслей лирической героини – ненужная, лишняя, навязывающая себя "небожителям любви". Она воспринимается резко-отрицательно, в облике бессмертного "мещанства". В поэмах возникают отстраненные и одновременно резко-сатирические описания буржуазно-мещанского внешнего мира, враждебного героям. Так появляется некий эпический подтекст поэм, предвосхищающий "Крысолова". В "Поэме Горы" Цветаева проклинает торжествующее мещанство:

Да не будет вам места злачного,
Телеса, на моей крови! -

Назад Дальше