Марина Цветаева - Виктория Швейцер 35 стр.


ибо конфликт этих любовных поэм выходит за пределы "она" и "он" и оказывается все тем же постоянным у Цветаевой конфликтом поэта с миром. Работая над поэмами, она записала: "Ты просишь дома, а я могу тебе дать только душу". Эта мысль движет поэмы, хотя внешне их можно истолковать как конфликт возлюбленных с жизнью, не дающей осуществиться их любви. В реальности было трагическое несовпадение обычного человека, ищущего спокойствия и комфорта, с Поэтом, "голой Душой" – Цветаевой. Потому что – какой же может быть дом у души, лишь на мгновение ощутившей себя телом? Неистовство ее чувств, неистовство, с которым она пересоздавала образ возлюбленного, на его глазах превращая его самого в миф, способно было лишь отпугнуть. Принять душу Поэта и существовать с нею не входило в его планы. "Я был слаб, – сказал мне Родзевич. – Я слишком мало мог для нее сделать. Я не мог предложить ей дома, я был эмигрантом и получал иждивение..." Но в цветаевской тетради записано: "Ты просишь дома..." Просишь, не предлагаешь – Цветаева всегда точна. Родзевичу нужен был "приличный дом", девушка "из хорошей семьи": из-за романа с Цветаевой он расстался с дочерью писателя Евгения Чирикова, вскоре после женился на дочери философа, священника Сергия Булгакова. Цветаева же, как всегда, искала "чуда", ей нужен был дом для души: "для каждой моей тоски... для голоса каждой фабричной трубы во мне ...бесконечная бережность и, одновременно, сознание силы другого, дающее нам покой". Кто бы мог дать ей это?

Роман с Родзевичем кончился крахом. Это можно было предвидеть. Цветаева упоминает, как, рассказывая ему эпизод из своего прошлого, наткнулась на непонимание и иронию. Дело касалось эмоциональных и нравственных основ человеческих отношений, но она не заострила внимание на этом. В их "любовном треугольнике" оказалось лишь два активных участника: Цветаева боролась за "чудо" своего воплощения и против своей совести ("я Вас у совести – отстояла" – из черновика письма к Родзевичу); Сергей Яковлевич пытался противостоять ее "демонам", вытащить ее и себя из этого урагана. Лишь Родзевич устранился, укрылся от неистовства цветаевских страстей.

В Праге одни жалели Цветаеву, другие злорадствовали. У М. Слонима со слов Цветаевой создалось "впечатление, что он (Родзевич. – В. Ш.) был ошеломлен и испуган нахлынувшей на него волной Марининой безудержности и бежал от грозы и грома в тихую пристань буржуазного быта и приличного брака". В другом месте Слоним выразился резче: "Они решили расстаться, чтобы он мог жениться на другой. Это ее, конечно, полоснуло, и она это переживала страшно тяжело". Читая поэмы, ощущаешь, как концепция их то приближается, то отдаляется от подобного толкования. Признаться даже самой себе в такой правде было бы беспощадно. И Цветаева – скорее всего, неосознанно – создает для себя легенду, где желаемое и действительное сплетаются. В основе лежит достоверность: руководствуясь не только привязанностью, но и чувством долга, она не решилась бы оставить мужа. Затем надстраивается, что исключительно благодаря этому оборвались ее отношения с Родзевичем. Раненые чувства и самолюбие выдвигают идею, постепенно переходящую в убеждение, что герой поэм любил ее с той же страстью, что и она, и жаждал остаться с ней навсегда. Эта легенда помогала ей в жизни. Незадолго до того, как она "разбилась" о Родзевича, Цветаева писала Бахраху, посылая "Бюллетень болезни": "берегите эти листки! <...> Берегите их для того часа, когда Вы, разбившись о все стены, вдруг усумнитесь в существовании Души. (Любви). Берегите их, чтобы знать, что Вас когда-то кто-то – раз в жизни! – по-настоящему любил". Так временами возвращалась она памятью к Родзевичу. Спустя десять лет, в момент тяжело обострившихся домашних отношений, она писала Вере Буниной: "...не ушла же я от них - всю жизнь, хотя, иногда, КАК хотелось! Другой жизни, себя, свободы, себя во весь рост, себя на воле, просто – блаженного утра без всяких обязательств. 1924 г., нет, вру – 1923 г.! Безумная любовь, самая сильная за всю жизнь, – зовет, рвусь, но, конечно, остаюсь: ибо – С. – и Аля, они, семья, – как без меня?! – "Не могу быть счастливой на чужих костях" – это было мое последнее слово. Вера, я не жалею. Это была – я. Я иначе – просто не могла. (Того любила – безумно)".

А что же – семья? Аля, очевидно, ничего не знала, эта драма началась и кончилась в ее отсутствие. Она жила в Моравской Тшебове в русской гимназии-интернате. Ей было одиннадцать лет, она впервые поступила в школу, впервые попала в детский коллектив. Гимназия была бесплатной, в рамках "русской акции" на каждого ученика выделялась стипендия. Богенгардты работали там воспитателями, может быть, поэтому Цветаева решилась отпустить Алю. Она не сомневалась, что ее дочь будет первенствовать, и с гордостью писала из Моравской Тшебовы: "она, на вопрос детей (пятисот!), кто и откуда, сразу ответила: "Звезда – и с небес!" Она очень красива и очень свободна, ни секунды смущения, сама непосредственность, ее будут любить, потому что она ни в ком не нуждается". На самом деле начало было иным. Привыкши быть вундеркиндом среди взрослых, Аля не нашла нужного тона с детьми. Ее ответы, приводившие мать в восторг, у детей вызывали раздражение. Ей устроили "темную": накинули на голову одеяло и избили – единственный случай за всю историю гимназии. Скорее всего, Цветаева никогда не узнала об этом. Впрочем, Аля быстро обжилась, привыкла, сдружилась с детьми, писала стихи "на случай" и даже пьески для школьного театра. Между нею и домом шла оживленная переписка. "От Али часто получаю письма, – сообщала Цветаева Богенгардтам, – пишет, что все хорошо, и в каждом письме – новая подруга. Она не отличается постоянством". В последних фразах слышна уязвленность. Аля вырвалась на свободу простой детской жизни и сама, по ее словам, "становилась обыкновенной девочкой". "Аля простеет и пустеет" (из письма Волошиным) – мать воспринимала это драматически. Но больше всего угнетало Цветаеву беспокойство об Алином здоровье. Даже роман с Родзевичем не мог отвлечь ее и побороть страхи. Она взывала к Богенгардтам: "Безумно беспокоимся об Але: вот уже восьмой день как от нее нет письма... Боюсь, что она больна и что Вы нарочно скрываете, ожидая выяснения хода болезни. Вообще, всего боюсь. Ради Бога, не томите, если она больна – пишите что́! Я вне себя от страха, сегодня все утро сторожили с Сережей почтальона". Родители навестили Алю на Рождество – незадолго до этого она действительно была больна. А когда приехала домой на летние каникулы, у нее обнаружились затемнения в обоих легких. Туберкулезной наследственности Цветаева смертельно боялась, она начала добывать деньги, чтобы везти дочь в Италию. Поездку отложили до осени, пока же снова переехали в деревню под Прагой.

Роман с Родзевичем отпылал, Цветаева дописывала "Поэму Конца". За лето Аля окрепла, вопрос о поездке в Италию истаял, но и в гимназию ее не вернули. Она опять жила дома и много помогала по хозяйству. Возобновились уроки с родителями...

Но Сергей Яковлевич не мог не знать: "вся Прага" знала, обсуждала и судила. Это был для него непоправимый удар. Родзевич говорил, что "Сережа предоставлял ей свободу, устранялся". В жизни все обстояло драматичнее и безысходнее. Конечно, Сергей Яковлевич понимал, что Марина не "как все", что она не может и не будет как все – он принимал ее такой, какою она была. Давным-давно он пережил ее отношения с Парнок, отстранился в Берлине, застав ее увлеченной Вишняком. Он пытался приспособиться к ней. Но этой осенью он страдал и от ущемленной мужской гордости и от беспомощности: вывести Марину и себя из заколдованного круга – это превосходило его душевные силы. Им овладело отчаянье, поделиться которым решаешься лишь с самым близким другом. Эфрон написал Волошину: такая исповедь возможна лишь на далеком расстоянии, без надежды на встречу с адресатом – письмо в бесконечность:

"Дорогой мой Макс,

Твое прекрасное, ласковое письмо получил уже давно и вот все это время никак не мог тебе ответить. Единственный человек, которому я мог бы сказать все – конечно Ты, но и тебе говорить трудно. Трудно, ибо в этой области для меня сказанное становится свершившимся, и, хотя надежды у меня нет никакой, простая человеческая слабость меня сдерживала. Сказанное требует от меня определенных действий и поступков и здесь я теряюсь. И моя слабость и полная беспомощность и слепость Марины, жалость к ней, чувство безнадежного тупика, в который она себя загнала, моя неспособность ей помочь решительно и резко, невозможность найти хороший исход – все ведет к стоянию на мертвой точке. Получилось так, что каждый выход из распутья может привести к гибели.

[Эфрон не преувеличивает; в эти месяцы в тетрадях Цветаевой возникают записи о смерти как об "огромном облегчении": "Думаю о смерти с усладой..." И стихотворные строчки: "Примите жену распутную! / Я думаю смерть – уютная..." – В. Ш.]

М<арина> – человек страстей. Гораздо в большей мере, чем раньше – до моего отъезда. Отдаваться с головой своему урагану для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни. Кто является возбудителем этого урагана сейчас – неважно. Почти всегда (теперь так же как и раньше), вернее всегда все строится на самообмане. Человек выдумывается и ураган начался. Если ничтожество и ограниченность возбудителя урагана обнаруживаются скоро, М<арина> предается ураганному же отчаянию. Состояние, при котором появление нового возбудителя облегчается. Что – не важно, важно – как. Не сущность, не источник, а ритм, бешеный ритм. Сегодня отчаянье, завтра восторг, любовь, отдавание себя с головой, и через день снова отчаянье. И это все при зорком, холодном (пожалуй, вольтеровски-циничном) уме. Вчерашние возбудители сегодня остроумно и зло высмеиваются (почти всегда справедливо). Все заносится в книгу. Все спокойно, математически отливается в формулу. Громадная печь, для разогревания которой необходимы дрова, дрова и дрова. Ненужная зола выбрасывается, а качество дров не столь важно. Тяга пока хорошая – все обращается в пламя. Дрова похуже – скорее сгорают, получше дольше.

Нечего и говорить, что я на растопку не гожусь уже давно.

[Процесс творчества здесь несправедливо определяется как чисто механический и потому бесчеловечный и страшный. В эти недели страдания Эфрон не осознает, что не только "дрова" в этой чудовищной печи, но и сама Цветаева сгорает на огне творчества. Слова "спокойно", "математически" меньше всего подходят к этому процессу. Но Поэт, как Феникс, каждый раз возрождается из пламени и этим отличается от обычного человека. По-видимому, дело не просто в вовлеченности Эфрона в происходящее, в отсутствии дистанции между наблюдателем и событиями, а значительно глубже. По моему мнению, никто лучше Эфрона не знал, не понимал и не ценил Цветаеву – данное письмо служит тому лучшим подтверждением. Но и он не был в состоянии проникнуть в тайну Поэта: как и из чего рождаются стихи. Эта тайна недоступна простым смертным; неслучайно Цветаева по крайней мере дважды за это время повторяет, что она "одержима демонами". – В. Ш.]

<...>Последний этап -для меня и для нее самый тяжкий – встреча с моим другом по Константинополю и Праге, с человеком ей совершенно далеким, который долго ею был встречаем с насмешкой. Мой недельный отъезд послужил внешней причиной для начала нового урагана. Узнал я случайно. Хотя об этом были осведомлены ею в письмах ее друзья. Нужно было каким-либо образом покончить с совместной нелепой жизнью, напитанной ложью, неумелой конспирацией и пр<очими> и пр<очими> ядами. Я так и порешил. Сделал бы это раньше, но все боялся, что факты мною преувеличиваются, что Марина мне лгать не может и т. д.

[Цветаева была убеждена, что не лжет мужу; просто он не должен был знать, она хотела уберечь его от боли: "Моя вина (...совести во мне!), – сказано в черновике письма к Родзевичу, – началась с секунды его боли, пока он не знал – я не была виновата. (Право на свою душу и ее отдельную жизнь)". Это лишь подтверждает особостъ, отдельность отношения Цветаевой к Эфрону от всех других отношений. – В. Ш.]

Последнее сделало явным и всю предыдущую вереницу встреч. О моем решении разъехаться я и сообщил Марине. Две недели она была в безумии. Рвалась от одного к другому (на это время она переехала к знакомым), не спала ночей, похудела, впервые я видел ее в таком отчаянии. И наконец объявила мне, что уйти от меня не может, ибо сознание, что я где-то нахожусь в одиночестве не дает ей ни минуты не только счастья, но просто покоя. (Увы, – я знал, что это так и будет). Быть твердым здесь – я мог бы, если бы Марина попадала к человеку, которому я верил. Я же знал, что другой (маленький Казанова) через неделю Марину бросит, а при Маринином состоянии это было бы равносильно смерти.

Марина рвется к смерти. Земля давно ушла из-под ее ног. Она об этом говорит непрерывно. Да если б и не говорила, для меня это было бы очевидным. Она вернулась. Все ее мысли с другим. Отсутствие другого подогревает ее чувства. Я знаю – она уверена, что лишилась своего счастья. Конечно, до очередной скорой встречи. Сейчас живет стихами к нему. По отношению ко мне слепость абсолютная. Невозможность подойти, очень часто раздражение, почти злоба. Я одновременно и спасательный круг и жернов на шее. Освободить ее от жернова нельзя, не вырвав последней соломинки, за которую она держится.

Жизнь моя сплошная пытка. Я в тумане. Не знаю, на что решиться. Каждый последующий день хуже предыдущего. Тягостно одиночество вдвоем.<...>

Что делать? Если бы ты мог издалека направить меня на верный путь!

Я тебе не пишу о Московской жизни М<арины>. Не хочу об этом писать. Скажу только, что в день моего отъезда (ты знаешь, на что я ехал) после моего кратковременного пребывания в Москве, когда я на все смотрел "последними глазами", М<арина> делила время между мной и другим, которого сейчас называет со смехом дураком и негодяем.

<...> Что делать? Долго это сожительство длиться не может. Или я погибну. <...> Все это время я пытался избегая резкости подготовить М<арину> и себя к предстоящему разрыву. Но как это сделать, когда М<арина> из всех сил старается над обратным. Она уверена, что сейчас жертвенно, отказавшись от своего счастья – кует мое. <...> Свалившаяся на мою голову потеря тем страшнее, что последние годы <...> я жил может быть больше всего М<ариной>.

Я так сильно, и прямолинейно, и незыблемо любил ее, что боялся лишь ее смерти. М<арина> сделалась такой неотъемлемой частью меня, что сейчас, стараясь над разъединением наших путей, я испытываю чувство такой опустошенности, такой внутренней изодранности, что пытаюсь жить с зажмуренными глазами. Не чувствовать себя – м. б. единственное мое желание <...>

[Цветаевой было гораздо легче – в любой ситуации ее спасали стихи. Вот и теперь, как будто подводя итоги рухнувшей любви, она записывала в тетради:

Так я с груди твоей низринулась
В бушующее море строф

(декабрь 1923)

И еще:

...Зарыть тебя, живого,
И камнем завалить
Мне помогает – слово...

(январь 1924)

У Эфрона не было спасательного круга стихотворства, ему пришлось бороться за свою жизнь в одиночку. – В. Ш.]

С ужасом жду грядущих дней и месяцев. "Тяга земная" тянет меня вниз. Изо всех сил стараюсь выкарабкаться. Но как и куда?

Если бы ты был рядом – я знаю, что тебе удалось бы во многом помочь М<арине>. С ней я почти не говорю о главном. Она ослепла к моим словам и ко мне. Да может быть и не в слепости, а во мне самом дело. Но об этом в другой раз<...>"

Сергей Яковлевич отправил это письмо 22 января 1924 года, сделав приписку: "Это письмо я проносил с месяц. Все не решался послать его. Сегодня – решаюсь. Мы продолжаем с М<ариной> жить вместе. Она успокоилась. И я отложил коренное решение нашего вопроса. Когда нет выхода – время лучший учитель. Верно?.."

Мог ли Сергей Эфрон противостоять наитию стихий? Его жизнь сгорала на том огне, из которого рождалась поэзия Марины Цветаевой. Не будь он человеком обостренной восприимчивости, совести и чувства долга, он, как Родзевич, смог бы отряхнуться от пепла и отойти. Эфрон не мог. Даже это отчаянное письмо кричит о его любви к жене.

Но эта история его сломала, стало ясно, что "разрушительная сила" Цветаевой уничтожает его личность, что необходима иная точка опоры в жизни, не зависящая от любви и семьи, своя возможность приложения своих сил. Не тогда ли родилась у Эфрона идея возвращения на родину? "В последнее время мне почему-то чудится скорое возвращение в Россию. Может быть потому, что "раненый зверь заползает в свою берлогу" (по Ф. Степуну)", – писал он Волошину еще через месяц. Возможно, крах безусловной веры в жену заставил его обратиться к тому, что он считал абсолютно незыблемым – к России, начать пересматривать свое прошлое и постепенно менять политические взгляды. Евразийство явилось лучшим из возможных вариантов такого пересмотра и приложения сил...

Однако удивительно: в тот самый день, когда Эфрон отправил Волошину свою трагическую исповедь, он писал и к Богенгардтам, и по этому письму нельзя даже догадаться о тех бурях, которые несутся над головами Эфрона и Цветаевой. Он сообщает о только что сданном экзамене по египтологии, вспоминает поездку в Моравску Тшебову на Рождество и описывает картину самой что ни на есть тихой семейной идиллии: "У нас ростепель. Горы снега стаяли в одну ночь. Небо, ветер, тепло – весенние. Грязь же гомерическая.

Назад Дальше