Но меня поразили в устах осторожной и сдержанной Ариадны Сергеевны – тем более что разговор происходил по телефону – слова, что Мандельштам, по мнению Цветаевой, "продался большевикам". Они допускают лишь однозначное толкование: Цветаеву возмутило резко отрицательное отношение Мандельштама к Добровольческой армии. В этом выразилась разница их жизненного опыта: для нее Добровольчество было идеей, воплотившейся в ее муже; для Мандельштама – страшной реальностью. Столкнувшись с белыми вплотную, побывав во врангелевской тюрьме, откуда, кстати, вызволил его полковник Цыгальский, Мандельштам увидел Белое движение изнутри, в процессе разложения (о чем позже писал и С. Я. Эфрон), понял невозможность его удачи и расценил как окончательно провалившееся. "Полковник Цыгальский нянчил... больного орла, жалкого, слепого, с перебитыми лапами, – орла добровольческой армии" (выделено мною. – В. Ш.) - разве могла Цветаева стерпеть такое развенчание белой идеи? К тому же "бармы закона" спасают, по Цыгальскому в пересказе Мандельштама, "не добровольцы, а какие-то рыбаки в челноках...". В этом – к счастью, несостоявшемся – споре столкнулись два разных мироощущения, и если бы он состоялся, романтизм Цветаевой потерпел бы поражение, ибо Мандельштам оказался прав: добровольческое движение кончилось крахом. Но толчок был дан, "Шум времени" вернул ее к мыслям о Белом движении. Она начала работать над стихотворением "Кто – мы? Потонул в медведях...":
Всю Русь в наведенных дулах
Несли на плечах сутулых.Не вывезли! Пешим дралом -
В ночь, выхаркнуты народом!..
Когда-то, еще в Москве, Цветаева намеревалась стать историографом Добровольчества: "Белый поход, ты нашел своего летописца". Летом 1928 года на основе дневников Сергея Эфрона времен Гражданской войны она начинает поэму "Перекоп". Это не история в прямом смысле, а гимн – как и "Лебединый Стан". Цветаева и не могла бы писать историю – не только из-за своей, как она выразилась, "безнадежно неизлечимой слепости", а потому, что была не историком, а поэтом, человеком не фактов, а чувств и страстей. Поэма посвящена одному – победному! – эпизоду крымской эпопеи: разгрому красных у Перекопа. Победе предшествовало тяжкое многомесячное "сидение" добровольцев на Перекопском перешейке – с голодом, тоской, сомнениями одних и непреклонностью других. Всё это стремится воссоздать Цветаева; в небольших главках перед читателем проходит разношерстная масса добровольцев от солдат до главнокомандующих: Брусилова, перешедшего на сторону большевиков, и нынешнего – генерала Врангеля:
Вот он, застенков
Мститель, боев ваятель -
В черной чеченке,
С рукою на рукоятиБе-лого, пра-вого
Дела: ура-а-а!
Ситуация, быт, настроения и чувства "перекопцев" переданы достоверно, Цветаева не смущается писать о солдатах и офицерах-перебежчиках – из песни слова не выкинешь. Героический пафос поэмы зиждется не на отрешении от реальности, а на преодолении ее героическим духом добровольцев. "Перекоп" кончается громкой победой – удивительно, как, пережив трагедию окончательного поражения Добровольчества, Цветаева сумела отрешиться от этого последующего знания и передать силу и радость той победы.
С летописью Добровольчества связана и трагическая маленькая поэма "Красный бычок", посвященная ранней смерти одного из "молодых ветеранов". Стараясь осмыслить эту смерть, Цветаева бросает ретроспективный взгляд на Гражданскую войну в целом:
Длинный, длинный, длинный, длинный
Путь – три года на ногах!
Глина, глина, глина, глина
На походных сапогах."Дома", "дома", "дома", "дома",
Вот Москву когда возьмем...
Дона, Дона, Дона, Дона
Кисель, смачный чернозем...
Красный бычок на зеленой траве, явившийся умирающему в предсмертном сне, для Цветаевой ассоциируется с образом "красной" смерти:
Я – большак,
Большевик,
Поля кровью крашу.
Красен – мак,
Красен – бык,
Красно – время наше!
Но и "Перекоп", и "Красный бычок" писались позже – в 1928-1929 годах. Теперь же вместо "ответа Мандельштаму" Цветаева подвела свой трагический итог Добровольческому движению. "Кто – мы? Потонул в медведях..." – стихи о поколении белогвардейцев. Стихи полемичны. "Кто – мы?" - не вопрос, а начало ответа тем, кто сочиняет и повторяет небылицы о добровольцах. Цветаева бросается в спор:
С шестерней, как с бабой, сладившие -
Это мы – белоподкладочники?
С Моховой князья да с Бронной-то -
Мы-то – золотопогонники?
Замечу, что на Моховой в Москве находился университет, а на близких к нему Бронных улицах селились бедные студенты.
Баррикады в Пятом строили -
Мы, ребятами.
– История...
Необычная точка зрения: те, кто участвовал в революции 1905 года, в Гражданскую воевали в Белой армии. Но больше, чем история, Цветаеву волнует настоящее "молодых ветеранов", неизбывно-горькая судьба поколения, потерявшего все, разбросанного по миру в поисках работы ("Кто мы? да по всем вокзалам! Кто мы? да по всем заводам!", "Гробокопы, клополовы", "Судомои, крысотравы"), поколения без почвы под ногами, без поддержки, судьба людей, живущих, умирающих, сходящих с ума от тоски по России и прошлому, где они что-то значили. К их числу относился ее собственный муж.
Баррикады, а нынче – троны.
Но всё тот же мозольный лоск.
И сейчас уже Шарантоны
Не вмещают российских тоск.Мрем от них. Под шинелью драной -
Мрем, наган наставляя в бред...
Перестраивайте Бедламы:
Все – малы для российских бед!Бредит шпорой костыль – острите! -
Пулеметом – пустой обшлаг.
В сердце, явственном после вскрытья -
Ледяного похода знак.Всеми пытками не исторгли!
И да будет известно – там:
Доктора узнают нас в морге
По не в меру большим сердцам.
Верная себе, Цветаева славила побежденных. Никто в русской поэзии с такой любовью, гордостью, восторгом и болью не написал о Добровольчестве, никто не сумел так воспеть и оплакать его.
"Кто – мы? Потонул в медведях..." она дописывала в Вандее – последнем оплоте французских "добровольцев" времен Великой революции. Отчасти поэтому Цветаева выбрала Вандею. Она с детьми переехала сюда в конце апреля 1926 года и прожила в маленькой деревушке St. Gilles-sur-Vie почти полгода. Ей хотелось к морю, которое она все еще надеялась полюбить, казалось необходимым вывезти детей, особенно Мура, из Парижа, дать отдых Сергею Яковлевичу. Она уже рвалась из квартиры на улице Руве. Жалобы на жизнь там зазвучали в ее письмах почти сразу по приезде в Париж – явно несправедливые по отношению к Черновым, делавшим все, чтобы гости чувствовали себя свободно и уютно. Цветаеву угнетало отсутствие отдельной комнаты и тишины, так необходимых для работы – "пустой комнаты с трехаршинным письменным столом, – хотя бы кухонным!":
Хоть бы закут -
Только без прочих!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Для тишины -
Четыре стены.
Тишины было мало в тесно населенной квартире да и вообще в жизни Цветаевой – какая же тишина при двух детях? Ее жалобы на жизнь на улице Руве проще всего было бы объяснить неблагодарностью, но мне они кажутся явлением другого порядка. Той же О. Е. Колбасиной-Черновой она писала из Чехии: "Право на негодование – не этого ли я в жизни, втайне, добивалась?" Она дорожила самой возможностью негодовать: "негодование – моя страсть". Жалобы первых парижских месяцев – этого рода. Они отражают не столько реальное положение ее семьи – еще относительно благополучное – сколько внутренний протест Цветаевой против жизни, любой формы быта. Бунт составлял часть ее душевного мира и в какой-то степени питал ее высокую романтику.
Чего реально не хватало на улице Руве – природы. В любом месте Цветаева находила ручей, гору или дерево, которые можно было любить, как куст можжевельника, встречавший ее на горе в Мокропсах, о котором она писала Пастернаку в 1923 году, который вспоминала еще и в письме к Тесковой накануне возвращения в Советский Союз. В Париже, лишенная всего этого, она с тоской ощутила, как важны для нее лес, горы, деревья, возможность пеших прогулок... Отъезд в Вандею был и возвращением к природе. Поначалу Цветаевой нравилось все: старинность быта и обращения жителей, суровость природы, пустынность просторов. В рыбацком поселке она снимала двухкомнатный домик с кухней. Воду надо было брать из колодца, зато были газ и крохотный садик, где "пасся" учившийся ходить Мур. "Жизнь простая и без событий, так лучше. Да на иную я и неспособна. Действующие лица: колодец, молочница, ветер. Главное – ветер..." – в этих словах из письма Колбасиной-Черновой чувствуется умиротворение. Цветаева тоже отдыхала – значит, много и хорошо работала.
В Вандее застигла ее газетно-журнальная буря, вызванная только что появившимся "Поэтом о критике". Такого количества и горячности отзывов не удостоилось, кажется, никакое другое ее произведение. Странным образом многие почувствовали себя обиженными – не только те, которых она упомянула в статье. Может быть, "Поэт о критике" и не заслуживал бы специального разговора, ибо поздние ее работы – "Поэт и Время", "Искусство при свете Совести", "Пушкин и Пугачев" – более глубоко продуманы и цельны. Но эта первая попытка Цветаевой вслух осмыслить понятие поэзии в свете своего опыта возникла из желания разобраться в принципах и подходе современной критики к литературе. У нее самой уже был опыт критика: "Световой ливень" (о стихах Б. Пастернака), "Кедр" (о книге С. М. Волконского "Родина"), "Герой Труда (Записи о Валерии Брюсове)". Читая современную критику, Цветаева обнаружила, что литература как искусство если и интересует критиков, то во вторую, третью – в последнюю очередь. Как пример необязательной, противоречивой и безответственной критики она составила "Цветник" из цитат, выбранных у Г. Адамовича, сопроводив его весьма язвительными комментариями. "Цветник" явился иллюстрацией к основным положениям цветаевской статьи. Он задевал не только Адамовича, но и других "отписывающихся" критиков, которых Цветаева характеризовала как "критик-дилетант", "критик-чернь". Тон "Поэта о критике" и "Цветника" был резким, подчас озорным, но по существу статья была верной – и потому особенно возмутительной. Цветаева отвергала тех, кто к литературе подходит с меркой не искусства, а политики: "Резкое и радостное исключение – суждение о поэтах не по политическому признаку (отсюда - тьма!) – кн. Д. Святополк-Мирский. Из журналов – весь библиографический отдел "Воли России" и "Своими Путями"". Ясно, что Цветаева говорит лишь о вмешательстве политического подхода в восприятие поэзии – ни слова о самой политике. Не так читает ее статью Антон Крайний (этим псевдонимом подписывала свои статьи Зинаида Гиппиус), чей отклик "Мертвый дух" – пример того, как был принят "Поэт о критике". "Мертвый дух" заострен против сменовеховства, в котором обвиняется и "Благонамеренный". Антон Крайний намеренно искаженно пересказывает положения "Поэта о критике". Цветаева писала там, что 3. Гиппиус, говоря о Пастернаке, демонстрирует "не отсутствие доброй воли, а наличность злой" – "Мертвый дух" подтверждает это. А. Крайний обращает внимание на слова Цветаевой о Святополк-Мирском. "Политика? – восклицает А. Крайний и отвечает якобы от имени Цветаевой: – Смерть политике! "От нее вся тьма" – здесь кавычки должны обозначать цитату из Цветаевой. И следом риторический вопрос: – Не ее ли темное дело – различать большевиков и не-большевиков?" Нельзя не заметить, что Цветаева не касается ни политики, ни большевиков, это-то и раздражает А. Крайнего, он не принимает взгляда на искусство вне политики или какой бы то ни было иной заданности. Отвечая на вопрос "для кого я пишу?", Цветаева утверждала: "Не для миллионов, не для единственного, не для себя. Я пишу для самой вещи. Вещь, путем меня, сама себя пишет". Этот основной принцип ее творчества не устраивал ни эмигрантскую, ни марксистскую критику. В ответ на "Поэта о критике" на Цветаеву посыпалась брань, зачастую опускавшаяся до "личностей". Александр Яблоновский в фельетоне (статьей это назвать никак нельзя) "В халате" пишет о "домашней бесцеремонности", отсутствии "чутья к дозволенному и недозволенному" и изображает ее некой "барыней" "с собачкой под мышкой", покрикивающей на кухарку: "Она приходит в литературу в папильотках и в купальном халате, как будто бы в ванную комнату пришла". Антон Крайний притворно жалеет Цветаеву: "Я не сомневаюсь в искренности М. Цветаевой. Она – из обманутых (сменовеховцами. – В. Ш.); но она точно создана, чтобы всегда быть обманутой, даже вдвойне: и теми, кому выгодно ее обманывать, и собственной, истерической стремительностью".
"Истерическая стремительность", "всезабвенность" (из статьи того же А. Крайнего о сборнике "Версты"), "духовное пустоутробие" и "озорство" (из отзыва Петра Струве); даже доброжелательный М. Осоргин увидел в "Поэте о критике" "литературную выходку" и "провинциальные интимности" – "цветаевские длинноты о самой себе". Никто не дал себе труда заметить, что на глазах возникает принципиально новая форма общения с читателем, что цветаевская "распущенность" – на самом деле – литературное открытие, родственное когда-то вызвавшей бурю "домашности" В. В. Розанова. Это стало стержнем ее прозы: Цветаева обращается к читателю от имени собственного "я", без посредничества безликого "мы". Она доверительно вводит его в свой интимный мир, в "тайное тайных", где начинается процесс творчества или – в эссе о детстве – где является самосознание человека. Это проявление доверия к читателю, распахнутости, а отнюдь не "провинциальность" или "всезабвенность". Для Цветаевой естественно поддержать ход своих рассуждений наиболее убедительно – собственным опытом создания стихов и восприятия чужого творчества. Идея не была ее индивидуальным открытием, она носилась в воздухе (ближайшие примеры – проза О. Мандельштама, "Охранная грамота" Б. Пастернака, "Как делать стихи?" В. Маяковского), и все же Цветаева "заскочила" вперед. Интересно, что показания ее и Маяковского о рождении стиха, его возникновении из "гула" совпадают – свидетельство достоверности и точности их самонаблюдений. Тех, кто любит поэзию, не может не волновать чудо ее возникновения, тайна, отделяющая поэта от простого смертного; Маяковский и Цветаева дают нам прикоснуться к тайне, приоткрывают психологию чуда. Критикам Цветаевой казалось диким обращение к собственным мыслям и чувствам, ее непосредственность и открытость перед читателем. Как Маяковского в саморекламе и "ячестве", ее обвиняли в нескромности. Прошедшие десятилетия показали, что Цветаева была права, что такое общение с читателем вошло в обиход, стало особенно привлекательным.
Когда я думаю о той непо́нятости, которой окружали Цветаеву современники, я испытываю двойственное чувство: горечи и удовлетворения. Горечи – за человека, достойного жить в окружении признания и славы. Удовлетворения – за Поэта, преодолевшего Время, ставшего современником своим внукам. Непонятость и недостаточная признанность Цветаевой кажутся мне естественными. Гиппиус не зря отметила стремительность Цветаевой. За нею, и правда, трудно было угнаться. Она жила в постоянном творческом движении, менялась, одну за другой сбрасывала поэтические "шкуры", оправдывая провидение Волошина о десятке поэтов в ней. Тем, кто успел привыкнуть и примириться с сегодняшней Цветаевой, она представала назавтра новым ликом, опять становясь неуловимой и непонятной. Это выбивало из колеи, читатели и критики не поспевали за ней, останавливались на полдороге. М. Осоргин в статье "Поэт Марина Цветаева", объясняясь в любви к ней, называя ее "лучшим сейчас русским поэтом", писал, что "простодушные читатели... ее побаиваются", и признавался: "Ее стародавнюю книжку стихов в бархатном переплете (речь идет о "Волшебном фонаре", 1912. – В. Ш.) я все же всегда предпочту весьма музыкальной нелепости "Крысолова"..." Если писатель, профессиональный критик видит в "Крысолове" лишь "музыкальную нелепость" и, не пытаясь вникнуть ни в ее философский смысл, ни в удивительное мастерство построения, ни в поэтические открытия, возвращается к детским стихам Цветаевой – чего же требовать от "непосвященных"? Должно было пройти время, чтобы мы научились читать и понимать Цветаеву. Она была поэтом не только вне политики, вне литературы, но и вне времени – любого:
Ибо мимо родилась
Времени!..
Поэт вне времени – на все времена – Цветаева оказалась не по росту многим своим современникам.