Не буду вдаваться в подробности критических отзывов о работе Цветаевой, остановлюсь лишь на оценке ее Г. Адамовичем – именно он годы, даже десятилетия был законодателем и выразителем господствующего мнения о поэзии, к его голосу прислушивались читающая публика и писательская молодежь. Адамовича принято считать "капризным" и непоследовательным критиком, но в отношении Цветаевой он оказался удивительно последовательно-неприемлющим. Можно понять, что ему чуждо то, что делала Цветаева, можно принять его право говорить и писать об этом, но тон, которым он постоянно о ней отзывался, недопустим. Адамович говорит о Цветаевой иронически и пренебрежительно, аттестуя ее то "московской барышней", то "поэтической Вербицкой", то по поводу ее "болтовни" вспоминая о "вечно бабьем". Громкость, страстность, напор ее стихов воспринимаются им как искусственная экзальтация и истерия, ее прозу он прямо называет "кликушеской". Его раздражает цветаевская лексика, цветаевский синтаксис – все, выходящее за пределы правил, не укладывающееся в рамки словарей и учебников: избыточность тире, вопросительных и восклицательных знаков, enjambement. "Надо очень любить стихи Цветаевой, чтобы простить ей ее прозу. Не могу не сознаться: я очень люблю стихи ее. Добрая половина цветаевских стихов никуда не годится, это совсем плохие вещи. У Цветаевой нет никакой выдержки: она пишет очень много, ничего не вынашивает, ничего не обдумывает, ничем не брезгает. Но все-таки ей (Адамович удивляется! – В. Ш.) - одной из немногих! – дан "песен дивный дар" и редкий, соловьиный голос. Некоторые ее строчки, а иногда и целые стихотворения, совершенно неотразимы и полны глубокой прелести". "Цветаева никогда не была разборчива или взыскательна, она писала с налета..." "Марина Цветаева, если бы она пожелала выработать у себя подлинный стиль, если бы она не довольствовалась первой попавшейся, кое-какой фразой..." Каким-то странным образом Адамович, считавшийся тонким знатоком и ценителем поэзии, оказался абсолютно глух и слеп в отношении Цветаевой, не мог или не хотел понять, что она – другая и судить о ней надо по другим законам. Но откуда он взял и почему позволял себе публично утверждать, что она не работает над своими вещами? Она, у которой варианты строк часто насчитываются десятками... По стопам мэтра и литературная молодежь позволяла себе писать о Цветаевой в неуважительном, подчас издевательском тоне – пример тому первый номер литературного журнала "Новый дом" под редакцией Нины Берберовой, Довида Кнута, Юрия Терапиано и Всеволода Фохта – писателей нового поколения, с легкой руки В. С. Варшавского называемого "незамеченным". В двух статьях журнала упоминается Цветаева – в статье Вл. Злобина о первом выпуске "Верст" и Всеволода Фохта об очередном номере "Воли России". Разделавшись с проблемой связи "Верст" с большевиками, Злобин перешел к проблеме "нового темперамента". Цветаева без обиняков помещена им в публичный дом: "...следовало бы вместо поднятого над журналом красного флага повесить красный фонарь. Тогда сразу бы многое объяснилось... О Марине Цветаевой нечего говорить. Она-то, во всяком случае, на своем месте..." Злобин имеет в виду "Поэму Горы" и цитаты из поэмы перемежает цитатами из советской прессы по поводу сексуальной "свободы" молодежи. Фохт сообщает, что от стихов Цветаевой "у читателя остается только тягостное ощущение не то мистификации, не то просто бессилия" и, подобно Злобину, обвиняет ее "в распущенности и в болезненной эротике". Справедливости ради отмечу, что не все молодые стояли в оппозиции к Цветаевой. "Новый дом" вызвал скандал на очередном заседании Общества молодых писателей и поэтов, где Вадим Андреев и Владимир Сосинский пытались организовать протест против недопустимого тона журнала. Официально сделать это им не удалось, председатель не дал слова ни тому ни другому. Газета "Дни" поместила заметку об этом инциденте: "В конце концов г. Сосинский все-таки произнес короткую нервную речь от себя и от имени единомышленников. Он заявил, что в "Новом доме" под видом критики допущены лютые выпады и оскорбления:
– Мы клеймим редакцию этого журнала, считаем позором ее поведение... Пусть эти слова редакция "Нового дома" примет, как публичную ей пощечину...
Со стороны публики неслись возгласы:
– Женщина в лице Марины Цветаевой оскорблена..."
Но защитники и поклонники Цветаевой среди парижских молодых – и немолодых – писателей были в абсолютном меньшинстве. Ю. П. Иваск в письме ко мне вспоминал о своем посещении Парижа в декабре 1938 года и о встречах с поэтами на Монпарнасе:
"– Вы знаетесь с Цветаевой! Ха-ха!
– Она не подымает на плечи эпоху!
– Как она не устанет греметь... Нищая, как мы, но с царскими замашками. Ха-ха!"
В этом было дело. Жизненная сила Цветаевой, безмерность ее чувств и голоса были молодому поколению не по плечу. После пережитых катаклизмов, выброшенным из одной жизни и не нашедшим места в другой, им, может быть, больше всего хотелось обрести покой, тишину, уют. Вероятно, они находили это у "тишайшего" поэта (определение заимствую у автора заметки "Цех поэтов" в "Звене". – В. Ш.) Георгия Адамовича, провозгласившего в поэзии аскетизм, непритязательность, негромкость. Он заявлял о "тщете всего стихотворного делания со времен Пушкина. Он отвергает всякий словесный "маньеризм", игру внешними приемами, звуковыми и образными". Вокруг Адамовича сгруппировались парижские молодые поэты, которым были близки его устремления. Это направление получило название "парижской ноты", выражавшей как бы изначальную усталость и жалость к себе и к миру поэтов, многим из которых действительно приходилось вести тяжелую трудовую жизнь. В стихах и в общении друг с другом находили они выход из душевного тупика. Героика, романтика, приподнятость тона Цветаевой, необычность ее ритмов, сложная метафоричность разрушали любое представление о покое и уюте, казались чересчур громкими, мешали. "Можно не любить ее слишком громкого голоса, но его нельзя не слышать", – писал К. Мочульский. Никто не хотел замечать, что и у Цветаевой есть "тишайшие" стихи. Над ней смеялись. Кто-то обозвал ее "Царь-Дурой", и это прозвище прижилось и повторялось.
Собственно говоря, это была нелюбовь взаимная. Если "парижан" отталкивала высокая романтика Цветаевой, устремленность прочь от земного, ввысь, то ведь и ей была чужда их приземленность, ограниченность их поэтического мира, полушепот голосов. Вклинивался сюда и индивидуализм Цветаевой, неприемлемость для нее никаких "школ", "нот", никакой "цеховой солидарности" и "соборного труда". С той только разницей, что в суждениях о литературе она не опускалась до грубости и "личностей". Я бы сказала, что удовлетворение победило во мне чувство горечи, ибо хулители Цветаевой забыты или полузабыты и останутся разве что в истории литературы, а она воскресла и живет в творчестве, – если бы тогда, при ее жизни, в их руках не оказалась возможность печататься и зарабатывать литературным трудом. Будь у Цветаевой еженедельный "фельетон", как у Г. Адамовича, Г. Иванова, В. Ходасевича, она, вероятно, сетовала бы на судьбу, отнимающую у нее еще время, но жила бы спокойнее и легче. Странно думать, что за 14 парижских лет Цветаевой удалось издать всего одну книгу...
Почему Цветаева не ввязалась в полемику вокруг "Благонамеренного" и "Верст", которые в какой-то степени были для нее "своими"? Неужели ее не волновало мнение читающей публики и критика была совершенно безразлична? Конечно, нет. Ей важны были и понимание читателя, и оценка собратьев по перу. Непонимание и несправедливость огорчали ее, выводили из состояния равновесия. Но в трудных ситуациях ей помогал избранный ею жизненный девиз: Ne daigne. Не снисхожу. Он ставил все на свои места: не снисхожу до вашего непонимания, до ваших претензий, до вашей брани. Высказав то, что она считала нужным, Цветаева не снизошла до полемики. К тому же в противостоянии критике у нее теперь был союзник, друг, брат, понимавший и принимавший каждый звук в ее стихах, – Борис Пастернак.
Пастернак
Когда я пишу, я ни о чем не думаю, кроме вещи. Потом, когда написано – о тебе. Когда напечатано – о всех.
Марина Цветаева – Борису Пастернаку
В течение нескольких лет меня держало в постоянной счастливой приподнятости все, что писала тогда твоя мама, звонкий, восхищающий резонанс ее рвущегося вперед, безоглядочного одухотворения.
Борис Пастернак – Ариадне Эфрон
В жизни Цветаевой отношения с Борисом Пастернаком явились уникальными, не похожими ни на какие другие. Если с героями ее увлечений все казалось – и оказывалось – преувеличенным, то теперь, даже поднимаясь на самые гиперболические высоты, чувства оставались вровень им обоим – и Цветаевой, и Пастернаку. Свалившись летом 1922 года, как снег на голову, первым письмом Пастернака и его книгой "Сестра моя – жизнь", отношения видоизменялись: то, как море, завладевали всей жизнью до самого горизонта, то превращались в едва бьющийся, но живой родник, – но никогда не иссякли совсем, протянулись до их последних дней. Можно с уверенностью сказать, что в жизни Цветаевой это были самые значительные человеческие отношения. И с уверенностью – что для нее они были значительнее, чем для Пастернака.
Они не укладываются в обычные мерки. Была ли то страсть или дружба, творческая близость или эпистолярный роман? Все вместе, неразрывно, питая и усиливая одно другое. В их отношениях каждый предстает в полном объеме своего человеческого облика и возможностей. Это удивительно, ибо в плане реальном: жизненных встреч, бытовых подробностей – связь Цветаевой с Пастернаком выглядит эфемерной, придуманной – полетом фантазии.
Несколько – всегда случайных – встреч в Москве, до отъезда Цветаевой. Внезапное потрясение поэзией: Пастернака – "Верстами", Цветаевой – "Сестрой...". Восторг, чувство невероятной близости и понимания, настоящая дружба через границы – в стихах и письмах. Дважды – разминовение в Берлине: когда Цветаева уехала, не дождавшись его приезда, и когда она не смогла приехать проститься с Пастернаком перед его возвращением в Россию. Планы встреч – заведомо нереальные, но внушающие надежды и помогающие жить: летом 1925 года в Веймаре, городе обожаемого обоими Гёте. Конечно, не состоялось. Снова: в 1927 году вместе поедем к Райнеру Мария Рильке – тому, кто в современности олицетворял для них Поэзию. И не могло состояться – не только потому, что Рильке умер в последние дни 1926 года, но и потому, что в какой-то момент Цветаева отстранила Пастернака, захотела владеть этой любовью одна... После смерти Рильке Цветаева опять мечтает: "...ты приедешь ко мне и мы вместе поедем в Лондон. Строй на Лондон, строй Лондон, у меня в него давняя вера". Нужно ли говорить, что и с Лондоном ничего не вышло?
Заочные, заоблачные отношения с Пастернаком стали существеннейшей частью жизни Цветаевой. Воспользовавшись выражением Эфрона, можно сказать, что Пастернак "растопил печь" сильнее, чем кто бы то ни было. Пастернаковский "ураган" несся с огромной силой вне конкретности встреч и расстояний. Духовное пламя пылало ярче и дольше, чем "растопленное" Родзевичем и другими. Сама Цветаева связала ощущение от встречи с Пастернаком с огнем. Получив "Темы и вариации", она писала ему: "Ваша книга – ожог... Ну, вот, обожглась, обожглась и загорелась, - и сна нет, и дня нет. Только Вы, Вы один" (выделено мною. – В. Ш.). Из этого огня рождались стихи, поэмы, письма, полубезумные мечты о жизни вместе – где, каким образом? Как увязать это с тем, что у каждого семья, дети? Что они разделены границей, становящейся все менее преодолимой?
Терпеливо, как щебень бьют,
Терпеливо, как смерти ждут,
Терпеливо, как вести зреют,
Терпеливо, как месть лелеют -
Буду ждать тебя...
Не "лирика" – ожиданье, растянувшееся на годы. Так когда-то, когда он был в Белой армии, Цветаева ждала мужа. В обращенном к Пастернаку цикле "Провода" мелькнул образ "далей донских", как бы случайно заскочивший из "Лебединого Стана" в чешские Мокропсы.
Стихотворный "пожар", вызванный дружбой с Пастернаком, продолжался много лет, начиная с берлинского "Неподражаемо лжет жизнь..." вплоть до написанного в 1934 году стихотворения "Тоска по родине! Давно..." – в общей сложности около сорока вещей. Стихи, посвященные Пастернаку, навеянные его личностью, поэзией, перепиской с ним, представляют собой огромный монолог, в котором изредка угадываются реплики адресата. Этот монолог растекается по разным руслам, охватывает все основное в мироощущении Цветаевой, в том числе и "мнимости", которые составляли самое существо и смысл ее жизни: душа, любовь, поэзия, Россия, разлука. Эти "мнимости" также важны Пастернаку – она была в этом уверена. Стихотворный поток предназначался из души в душу, не боясь чужого глаза, границ, непонимания. Адресат – всего лишь повод, чтобы стихи явились: Пастернак был лучшим из таких поводов, с ним она могла говорить, как с самой собой. Она воспринимала его как своего двойника и была уверена, что он читает все именно так, как она пишет. Пастернак был избран ею в идеальные читатели, и не обманул ее ожиданий. Был ли он тем Борисом Пастернаком, которого знали окружающие, которого мы теперь представляем себе по его опубликованной переписке, по воспоминаниям о нем? Я думаю, что с живым, но "заочным" Пастернаком Цветаева поступила, как поступала с поэтами в своих эссе-воспоминаниях: высвобождая из-под шелухи обыденного, строя свое отношение на сущности и отметая все мелкое, этой сущности чуждое. В Пастернаке главным был – Поэт, собрат, "равносущий" в "струнном рукомесле", способный откликаться на любой ее звук. И потому ее монолог к нему ширился, видоизменялся, оборачивался то восторгом, то торжественной речью, то страстным признанием и призывом, то рыданием. Накал страсти достигает предела в одном из самых драматических цветаевских циклов – "Провода". Лирическая героиня кидается от отчаяния к надежде, голос переходит с крика на шепот, ритм рвется, передавая прерывистую речь человека, спешащего высказать самое важное, задыхающегося от окончательности произносимых слов, от спазм, сжимающих горло:
Чтоб высказать тебе... да нет, в ряды
И в рифмы сдавленные... Сердце – шире!
Боюсь, что мало для такой беды
Всего Расина и всего Шекспира!"Всё плакали, и если кровь болит...
Всё плакали, и если в розах – змеи..."
Но был один – у Федры – Ипполит!
Плач Ариадны – об одном Тезее!Терзание! Ни берегов, ни вех!
Да, ибо утверждаю, в счете сбившись,
Что я в тебе утрачиваю всех
Когда-либо и где-либо небывших!Какие чаянья – когда насквозь
Тобой пропитанный – весь воздух свыкся!
Раз Наксосом мне – собственная кость!
Раз собственная кровь под кожей – Стиксом!Тщета! во мне она! Везде! закрыв
Глаза: без дна она! без дня! И дата
Лжет календарная...
Как ты – Разрыв,
Не Ариадна я и не ...
– Утрата!О по каким морям и городам
Тебя искать? (Незримого – незрячей!)
Я про́воды вверяю провода́м,
И в телеграфный столб упершись – плачу.
Написанные в марте 1923 года, когда их эпистолярно-поэтический роман лишь начинался, эти стихи уже "накликивали" беду, несмотря на то, что первое же письмо Пастернака не оставляло сомнений – она нашла родную душу! "Сестра моя – жизнь", а вслед за ней "Темы и вариации" подтверждали это. Родная душа-Поэт – ни с чем не сравнимое счастье, страшно было спугнуть и потерять его. Может быть, в этом подсознательная причина предчувствия разлуки? Дорвавшись до родной души, Цветаева жаждет с ней слиться, отдать ей свою. Для нее, как всегда, отдать важнее, чем присвоить. Она делает это в стихах – проза и письма не могут вместить беспредельности и интенсивности ее чувств. "Ведь мне нужно сказать Вам безмерное: разворотить грудь!" – пишет она Пастернаку, обещая "сделаться большим поэтом". И в другом письме: "Сумейте, наконец, быть тем, кому это нужно слышать, тем бездонным чаном, ничего не задерживающим (читайте внимательно!!!), чтоб сквозь Вас – как сквозь Бога – ПРОРВОЙ!" Прорвой "хлестали" стихи, и Пастернак сумел быть таким, каким хотела его видеть Цветаева, он брал так же щедро, как она давала. Его восторг перед ее поэзией, его отклики на все, что она ему посылала, сторицей возмещали недооценку критиков, еще усугублявшую остро ощущавшийся Цветаевой отрыв от мира. Пастернак связывал ее с тем миром, где оба они были небожителями.