Марина Цветаева - Виктория Швейцер 49 стр.


С годами жизнь становилась труднее. Резкий перелом случился, мне кажется, осенью 1930 года, после возвращения семьи из Савойи. В значительной степени это было связано с общим экономическим кризисом: издательские возможности и частная благотворительная помощь резко сократились, чешская стипендия тоже. Эфрон оказался без зарплаты и без профессии. Трудно судить о степени его стремления помочь семье, в цветаевских письмах об этом почти не говорится, но вот как характеризует его Слоним: "Сергею Яковлевичу не много было нужно, материальной нужды он как-то не замечал и почти ничего не мог сделать, чтобы обеспечить семью самым насущным. Зарабатывать он не умел – не был к этому способен, никакой профессией или практической хваткой не обладал, да и особых усилий для устройства на работу не прилагал, не до этого ему было". После Савойи учился в школе кинематографической техники – это было так же непрактично, как и другие его начинания. В марте 1931 года он окончил школу с дипломом кинооператора. Цветаева считала его большим специалистом по технике и теории кино. Работы найти не удалось. В конце года он устроился на тяжелую физическую работу – делал картон для домов, но скоро потерял и это. Аля зарабатывала вязанием, мастерила игрушечных матерчатых зайцев и медведей, с помощью все той же Андрониковой подрабатывала одно время в модном журнале, делая "figurines". Все это давало ничтожно мало, Цветаева оставалась главным добытчиком. И основным работником по дому, ибо Аля все больше отсутствовала: она училась и много времени проводила в Париже. Как любой молодой девушке, ей хотелось развлечений, радости – своей жизни, ее начала тяготить тяжелая домашняя обстановка, требования и упреки матери. Цветаева мечтала о невозможном – увидеть в дочери повторение себя. Ей казалось чуждым поколение, к которому принадлежала Аля.

Не быть тебе нулем
Из молодых – да вредным! -

писала она в "Стихах к сыну", противопоставляя его поколению "нулей". Когда-то я считала, что Цветаева была плохой матерью, но дойдя до этих труднейших лет ее жизни, усомнилась – действительно ли плохая? Плохая или хорошая – понятия весьма условные. Нужно сказать, что Цветаева была – Мать. Дети составляли такую же огромную часть ее жизни, как и поэзия, в минуты необходимости отодвигая даже поэзию на второй план. Она постоянно заботилась о здоровье, воспитании, образовании детей. Зная их плохую наследственность, о здоровье – особенно: "хорошо – прежде всего – жив и здоров". "Полная эмансипация" Али, на которую она жаловалась весной 1934 года, беспокоила ее, в частности тем, что ей казалось, Аля пренебрегает своим здоровьем: "Главное же огорчение – ее здоровье: упорство в его явном, на глазах, разрушении..." Конечно, Цветаева не вспоминала о себе в Алином возрасте: вечная папироса, бессонные ночи, бесконечные беседы и чтение стихов – и никаких мыслей о здоровье.

"Эмансипация" Али выражалась не только в том, что она отстранялась от домашних забот и дел, старалась меньше бывать дома, но и в душевном отчуждении – это было больнее всего. Всю жизнь Цветаева стремилась направить дочь, "вкачать" в нее свое – и теперь теряла ее. Как призналась она Вере Буниной, она потерпела "фиаско", но в конце концов она отступила, Аля пошла за отцом, в сторону, противоположную цветаевской. В конфликте с Алей переплелись нужда и политика. Будь жизнь семьи материально легче и возможности Али устроить свою жизнь – интересно работать, зарабатывать, поселиться отдельно – больше, возможно, она не соблазнилась бы "пореволюционными течениями", "возвращенством", не стала бы, вслед за отцом, видеть в Советской России воплощение идеала. Политический конфликт, в котором Цветаева оказалась в одиночестве, выливался в домашние ссоры и скандалы. Цветаева считала, что "много зла, конечно, сделали общие знакомые, годами ведшие подкоп". Отчасти она была права. Те, кто после смерти Цветаевой рассказывал, что она превратила дочь в домработницу, внушали это и Але. Отношения в семье обострялись, слова перетолковывались, накапливалось взаимное непонимание, обиды. Не будем судить, кто был более виноват в разладе – скорее всего, виноватых не было, каждый имел право на свой путь и свое место в мире. Но меня интересует Цветаева..

22 ноября 1934 г.: "Вера, такой эпизод (только что). С<ережа> и Аля запираются от меня в кухне и пригашенными голосами – беседуют (устраивают ее судьбу). Слышу: ... "и тогда, м. б., наладятся твои отношения с матерью". Я: – Не наладятся. – Аля: – А "мать" – слушает. Я: – Ты так смеешь обо мне говорить? Беря мать в кавычки? – Что Вы тут лингвистику разводите: конечно, мать, а не отец. (Нужно было слышать это "мать" – издевательски, торжествующе.) Я – Сереже: – Ну, теперь слышали? Что же Вы чувствуете, когда такое слышите? Сережа: – Ни-че-го. ...Да, он при Але говорит, что я – живая А. А. Иловайская, что оттого-то я так хорошо ее и написала..."

Это отрывки из писем ее к В. Н. Буниной. Даже если в возбуждении и запальчивости Цветаева сгустила краски, даже если весь эпизод – случайная вспышка взаимного раздражения, даже если она виновата в нем не меньше других участников, – его достаточно, чтобы почувствовать, как сжимало Цветаеву одиночество.

11 февраля 1935 г.: "...я сейчас внешне закрепощена и душевно раскрепощена: ушла – Аля и с нею относительная (последние два года – насильственная!) помощь, но зато и вся нестерпимость постоянного сопротивления и издевательства...

Ушла внезапно. Утром я попросила сходить Муру за лекарством – был день моего чтения о Блоке и я еще ни разу не перечла рукописи – она сопротивлялась: – Да, да... И через 10 мин. опять: Да, да... Вижу – сидит штопает чулки, потом читает газету, просто – не идет. - "Да, да ...Вот когда то-то и то-то сделаю – пойду..."

Дальше – больше. Когда я ей сказала, что так измываться надо мной в день моего выступления – позор, – "Вы и так уж опозорены". – Что? – "Дальше некуда. Вы только послушайте, что о Вас говорят".

Но было – куда, ибо 10 раз предупредив, чтобы прекратила-иначе дам пощечину – на 11 раз: на фразу: "Вашу лживость все знают" – дала. – "Не в порядке взрослой дочери, а в порядке всякого, кто бы мне это сказал – вплоть до Президента Республики" (В чем – клянусь).

Тогда Сергей Яковлевич, взбешенный (НА МЕНЯ) сказал ей, чтобы она ни минуты больше не оставалась, и дал ей денег на расходы...

Моя дочь – первый человек, который меня ПРЕЗИРАЛ. И, наверное – последний. Разве что – ее дети".

Я не знаю, надолго ли и куда уходила Аля, когда вернулась. Я знаю, что они не переставали любить друг друга, что страшные обстоятельства жизни, быта, нищеты – и политики – вмешивались в их отношения и уродовали их. Можно ли было жить и писать в такой обстановке? Можно ли, поднявшись от плиты или корыта, отрешившись от отшумевшей ссоры, вернуться в стихию, единственную, которую Цветаева считала своим действительным миром? Это кажется невероятным, но она не переставала работать.

В статьях о поэзии Цветаева сосредоточивает внимание на наваждении, наитии стихий на поэта, его подвластности высшей силе, внушающей ему стихи. И никогда – на труде поэта, том следующем этапе, когда он остается наедине не с наитием, а с уже исписанным и требующим работы листом бумаги – черновиком. Почему? Возможно, потому, что стихию, наитие она считала явлением, общим для Поэтов, а труд, терпение, умение работать – индивидуальным. Ей это было свойственно в высшей степени. Свидетельство – цветаевские черновики, записи, планы отдельных вещей, нескончаемые варианты строк. Иногда Цветаева упоминает о своей работе в письмах: "Я день (у стола, без стола, в море, за мытьем посуды – или головы – и т. д.) ищу эпитета, т.е. ОДНОГО слова: день - и иногда не нахожу..." (1935, В. Н. Буниной). В тридцатые годы наитию все реже удавалось пробиться сквозь шум примуса, быт, семейные обиды и неприятности в редакциях. Отчасти и это определило преобладание прозы, требовавшей иного рода сосредоточенности; Цветаева говорила, что в процессе домашних дел мысль способна работать, чувства же спят. Но потребность писать стихи не уходила. "Страшно хочется писать. Стихи. И вообще. До тоски" – 1934; "мой же отдых и есть моя работа. Когда я не пишу – я просто несчастна, и никакие моря не помогут..." – 1935, во время летнего отдыха. И она писала-у нее нет года без стихов, кроме 1937-го, – писала, часто не имея возможности доработать начатое, спохватываясь, что тетради полны незавершенных работ.Тогда она хваталась за тетрадь, чтобы привести все в порядок: "Это – нужно сделать, чтобы хоть что-нибудь – от этих лет - осталось..." (А. А. Тесковой). Многое ей удалось. Внутренне она постоянно была обращена к поэзии...

Стихи последних лет эмиграции отличают большая внешняя простота, сдержанность, бо́льшая – кажущаяся – объективность. Они глубоки по-новому – глубиной не страсти, а мудрости. Главное же в ином мироощущении, которое они выражают: это стихи отрешенности. Понятия одиночества и уединения сплетаются в сознании, переходят одно в другое. Цветаева отчуждается от людей, замыкая свой мир предметами близкими, но неодушевленными: дом, стол, куст, бузина, сад, деревья... Они заменяют людей, она одушевляет их, с ними она чувствует себя свободно, на равных, от них ждет понимания.

Да, был человек возлюблен!
И сей человек был – стол

Сосновый...

Циклом "Стол" Цветаева отметила юбилей, о котором никто не догадывался, – тридцатую годовщину своего писания. Это единственный в своем роде гимн столу – вечному и верному спутнику в работе. И одновременно своеобразное – всеобъемлющее – подведение итогов: воспевая стол, она определяет свое "место во вселенной": я – и мой долг ("У невечных благ /Меня отбивал..."); я – и Бог ("Обидел и обошел?/Спасибо за то, что – стол /Дал..."; "Спасибо тебе, Столяр,/ За до́ску – во весь мой дар..."); я – и моя поэзия ("...письмом [стихами. – В. Ш.] – красивей /Не сыщешь в державе всей!"); я – и мир, люди ("Вас положат – на обеденный, /А меня – на письменный", "А меня положат – голую: /Два крыла прикрытием"). Очеловечивая любой стол, за которым можно работать, который помогает писать, Цветаева, мне кажется, придает ему черты характера своей матери: как когда-то мать усаживала за рояль, стол усаживает за себя, учит и заставляет работать, охраняет от мирских соблазнов, радостей, низостей... Как куст может оградить от людского шума... Как сад – вообще от людей... Она вдохнула в них душу, и они пробуждали в ней чувство Бога: его она благодарит за стол, его просит о саде:

Скажи: довольно му́ки – на́
Сад – одинокий, как сама.
(Но около и Сам не стань!)
– Сад, одинокий, как ты Сам.

В стихах теперь меньше бунта, он находил выход в письмах. Цветаева принимает судьбу такой, как она была дарована, не пытаясь преодолеть ее, углубляясь в себя. Такие стихи, как "Вскрыла жилы: неостановимо..." и "Уединение: уйди...", Цветаева, возможно, не опубликовала потому, что в такую глубину ее существа не должен был заглядывать никто:

Уединение: уйди
В себя, как прадеды в феоды.
Уединение: в груди
Ищи и находи свободу.

Уединение в груди.
Уединение: уйди,

Жизнь!

И вдруг – человек. Неожиданно, уже нежданно – человек, в котором ей почудилась нужда в ней:

Наконец-то встретила
Надобного – мне:
У кого-то смертная
Надоба – во мне.

Стихи эти – весь цикл "Стихи сироте" – опять сироте! – обращены к молодому поэту Анатолию Штейгеру, которым – с которым – она душою жила лето 1936 года. Более неподходящего "предмета" для направленности своих чувств Цветаева найти не могла: Штейгер не интересовался женщинами, литературно и лично был близок Г. Адамовичу и его парижской ноте, политически принадлежал к неприемлемым для Цветаевой "младороссам". И – более подходящего: он был тяжело болен, находился в больнице или санатории, значит, был недоступен и нуждался в жалости, заботе, сочувствии, любви. Их разделяла граница: Штейгер лечился в Швейцарии, Цветаева проводила лето во Франции, в Савойе в Шато д'Арсин... Несколько лет назад он подарил ей свой сборник "Эта жизнь. Книга вторая" с восторженной надписью: "Марине Ивановне Цветаевой, великому поэту. От глубоко преданного А. Штейгера. 1932". Они виделись однажды: Штейгер подошел к ней на ее вечере. По близорукости Цветаева даже не помнила его лица. И вдруг он окликнул ее из своего санатория, прислал новую книгу. Что-то задело ее, скорее всего, его беспомощность ("туберкулез – ...моя родная болезнь", – писала она ему), молодость (ему было всего 29 лет), потребность в поддержке. Она рванулась к нему всем сердцем и помыслами. Со времени "невстречи" с Гронским восемь лет назад она жила одна, внутри себя. Со Штейгером в ее жизнь готово было войти что-то насущнейшее, почти забытое. "Может, Вы оказали мне дурную услугу – позвав меня и этим лишив меня душевного равновесия. А может – это единственная услуга, которую еще можно оказать человеку?" – спрашивала она, скорее всего, саму себя. Это – ключ к отношениям, к письмам (последний эпистолярный роман Цветаевой) и "Стихам сироте" (последний ее любовный цикл). Ключ к душе Цветаевой – одинокой, но всегда жаждущей воссоединиться с себе подобной. Для нее "надоба" в ней Штейгера была несравненно нужнее и важнее, чем ему все, что она могла бы ему предложить. А что она могла? В мире реальном – ничего, кроме петербургских – дорогих ему по воспоминаниям детства – открыток, какой-то, вероятно, совсем ненужной ему куртки, мечтаний о встрече... В мире бесплотном она могла предложить ему свою душу, стихи, письма – все, даже убежище в пещере собственной утробы:

Могла бы – взяла бы
В утробу пещеры:
В пещеру дракона,
В трущобу пантеры.

В пантерины лапы
– Могла бы – взяла бы.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но мало – пещеры,
И мало – трущобы!
Могла бы – взяла бы
В пещеру – утробы.

Могла бы -
Взяла бы.

Тринадцать лет назад она так же жаждала взять Бахраха – не в пещеру, в "раковину", с той огромной разницей, что тогда она брала на время – вырастить и отпустить, сейчас же – навсегда – не растить, а беречь и охранять. И с той, что, после стольких жизненных разочарований, встреча с "надобным" человеком явилась событием громадным, невероятным по значению. Отсюда – гиперболизм образов в "Стихах сироте":

Обнимаю тебя кругозором
Гор, гранитной короною скал.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
...И рекой, разошедшейся на две -
Чтобы остров создать – и обнять.

Это вело ее отношение к Штейгеру (я сознательно говорю не об их "отношениях", ибо таковых не было), а не "экзальтация", неумение или нежелание видеть и слышать человека, к которому стремится ее душа, как иногда утверждают о Цветаевой, в частности и о ее "романе" со Штейгером. Она видела и слышала в его письмах то, что хотела видеть и слышать, что было нужно ей, отметая все лишнее. Он необходим был как повод, чтобы "отозваться всей собой", что не исключает ее абсолютной искренности и готовности взять его в сыновья, поддерживать, беречь, лелеять. Кончилось, как и должно было, крахом. Штейгер был не в состоянии, не мог, не хотел принять безмерности, обрушенной на него Цветаевой. Он написал ей об этом прямо. Они встретились однажды в Париже и больше не виделись и не переписывались. Для Цветаевой "разрыв" был глубочайшим разочарованием и болью: "Мне поверилось, что я кому-то – как хлеб – нужна. А оказалось – не хлеб нужен, а пепельница с окурками: не я – а Адамович и Comp. Горько. – Глупо. – Жалко" (из письма к А. А. Тесковой).

Остались от этого лета в Савойе замечательные "Стихи сироте" и письма Цветаевой к Штейгеру – нам, читателям. Цветаевой же – раскрытые для объятия и встретившие пустоту руки:

Обнимаю тебя кругозором
Гор...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
...Кругом клумбы и кругом колодца,
Куда камень придет – седым!
Круговою порукой сиротства, -
Одиночеством – круглым моим!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Всей Савойей и всем Пиемонтом,
И – немножко хребет надломя -
Обнимаю тебя горизонтом
Голубым – и руками двумя!

Она оказалась опять одна с горами, деревьями, ручьями, горизонтом – всем огромным миром, в котором ощущала себя одинокой, как созревшая маковая головка. В заключительном стихотворении цикла ей видятся лето, маковое поле, смерть...

Начало конца

Добровольчество – это добрая воля к смерти...

(Попытка толкования)

Цветаева была тем более одинока, что ее внутреннее расхождение с мужем, человеком, понимавшим и принимавшим ее безусловно, человеком – она была в этом уверена, – который не мог существовать без нее, с чьей судьбой она была связана неразрывно, единственным, с кем она могла быть собой, – расхождение с ее Сережей к этому времени стало необратимым.

Оно не было случайным и началось много раньше, к концу двадцатых годов. Произошло это на политической почве. Политические темпераменты Цветаевой и Эфрона были противоположны: она утверждала свою аполитичность, Эфрон жил и дышал политикой. И тем не менее для меня неоспоримо, что долгие годы их политическая направленность (в случае Цветаевой я вместо "политические взгляды" воспользовалась бы выражением "политические чувствования") была общей. В какой-то момент их взгляды резко и непоправимо разошлись – это обернулось жизненной катастрофой.

Революция и Гражданская война перевернули самоощущение каждого российского гражданина, оставаться нейтральным было невозможно. Цветаева и Эфрон естественно оказались по одну сторону "баррикад": он в Добровольческой армии с оружием в руках, она в Москве, страшась за него, страдая за судьбу России, воспевала эту армию. Меня интересует вопрос – когда и почему это изменилось?

Назад Дальше