* * *
Цветаева давно сидела на чемоданах, отъезд был делом решенным и не подлежал пересмотру. О том, что творилось в ее душе и сознании, мы можем лишь догадываться. Нашелся ли хоть один человек, который отговаривал бы ее от возвращения? Вероятно, всерьез – нет. Самые близкие понимали безвыходность ее положения, большинство ее судьбой не интересовались, некоторые злорадствовали: туда ей и дорога. Просоветски настроенные – сочувствовали. С. Н. Андроникова рассказывала мне, что, получив письмо Цветаевой об отъезде в Россию, приехала из Лондона, чтобы проститься. Они сидели в кафе напротив Палаты депутатов. Я спросила Саломею Николаевну: "А Вы не отговаривали Цветаеву от поездки?" – "Почему? – возразила она. – Я считала, что это правильно, ведь Россия – наша родина". Мне показалось, она так и не поняла, что Цветаева возвращалась не в Россию, а в Советский Союз. Но стоило ли переубеждать ее? Да и можно ли было отговорить Цветаеву? Она трезвее всех понимала, на что идет, знала о своей несовместимости с большевиками: "мерзость, которой я нигде не подчиняюсь, как вообще никакому организованному насилию", как писала она Ю. Иваску несколько лет назад.
Однажды, еще в 1936 году, Цветаева изложила Тесковой свои соображения за и против возвращения. "За" отъезд из Парижа оказалось не слишком много – но серьезные: стремление всей ее семьи в Советский Союз, невозможность одной с Муром прожить в Париже, отсутствие, как ей казалось, будущего для Мура: "у Мура здесь никаких перспектив". "За" Москву были совсем шаткие: "сестра Ася, которая меня любит..." и "все-таки – круг настоящих писателей, не обломков. (Меня здешние писатели не любят, не считают своей)". Она не догадывалась, что уже не застанет Асю в Москве – та будет арестована – и никогда ее не увидит, не могла знать, что никаких "кругов" в Москве давно нет, каждый старается поглубже, понезаметнее забиться в свою норку. Но не понимать шаткости и ненадежности той жизни и человеческих отношений Цветаева не могла. Красноречиво ее письмо к В. И. Лебедеву, где она рассказывает об Але – в Москве: "От Али постоянные письма... Жизнью очень довольна, хотя были уже маленькие разочарования, о которых – устно, но которые она первая же приветствует, ибо "никогда нельзя проявить достаточно бдительности" (по-моему – доверия). Круга людей, среди которого она живет, – я не вижу: пишет только о родных и не называет ни одного нового имени, а зная ее - сомневаюсь, чтобы их не было. В общем - довольна, а наладится служба (пока была только эпизодическая работа) – вживется (и сживется) и совсем (со всем)". Цветаева понимает, что дочь о многом умалчивает, и горько иронизирует над ее стремлением приспособиться и оправдать то, что невозможно, что недостойно оправдания. В себе она таких качеств не находила, была убеждена, что не сможет прижиться в новой жизни, но, как написала Тесковой за пять дней до отъезда, "выбора не было: нельзя бросать человека в беде, я с этим родилась".
Она чувствовала, знала, что Сергей Яковлевич в беде; его жизнь "в деревне", "в полном одиночестве, как на островке", не воспринимала как рай, возможно, даже понимала, что это полуопала, полудомашний арест, во всяком случае – беда ходит рядом с ним. Но она жила уже в полном отречении от себя, с двумя болевыми точками: сын, муж. А. А. Тескова, понимавшая Цветаеву, как мало кто другой, после ее смерти писала: "Не будь Мура, в Россию бы не поехала". Сын и муж – она должна была быть с ними, пока была им нужна, пока могла поддержать хотя бы простым присутствием. "Вот и поеду – как собака..." Однажды, за год до отъезда, у нее почти невольно – в скобках – вырвался крик: "О Боже, Боже, Боже! что́ я делаю?!" И Ариадна Берг смело откликнулась: "...а что, если бы Вы не уехали? Я так глубоко чувствую ненужность Вашей жертвы..." Думала ли Цветаева о жертве? Считала ли ее ненужной? В любом случае ее долг вел ее за мужем.
В сентябре 1938 года Цветаева с сыном поселились в Париже в отеле Innova, около метро Pasteur. Она жила теперь под фамилией Эфрон; Ариадну Берг просила: "Пишите мне Efron ... – здесь Zvétaieff не знают". Цветаева уезжала в течение многих месяцев: отъезд откладывался каждый раз на неопределенное время, и неизвестно было, уедут ли они через полгода или через два дня: "не жизнь, а бесконечная оттяжка <...> без права на завтра". Это походило на своего рода пытку, но как ни тяжела она была, Цветаева продолжала жить со свойственным ей упорством: приводила в порядок рукописи, занималась бытом – теперь совсем примитивным, покупала подарки москвичам, паковала багаж. Она много читала, ходила в кино, которое очень любила. Мур был без дела и маялся; он читал газеты, следил за политическими событиями, очень много рисовал, ездил по материнским поручениям. М. Л. Слоним вспоминает, как Цветаева с сыном пришли проститься с ним. Они говорили о Праге, о судьбе бумаг Цветаевой, она прочла приведшую Слонима в восторг последнюю поэму "Автобус"; "Мур слушал со скучающим видом". В разговоре Цветаева заметила, что неизвестно, что ее ждет в Москве и разрешат ли ей печататься. Тут зевавший Мур встрепенулся и заявил: "Что вы, мама, вы всегда не верите, все будет отлично". М. И., не обращая внимания на сына, повторила свою давнишнюю фразу: "Писателю там лучше, где ему меньше всего мешают писать, т. е. дышать". Да, Мур был в числе обольщенных, но нужно ли удивляться – ему было всего 14 лет, и он вырос под сильнейшим влиянием отца. Он, к счастью, не мог видеть будущего так же беспощадно, как мать. Но вправе ли мы судить о его чувствах и настроениях? Открывался ли кому-нибудь из тех, кто оставил воспоминания о Цветаевой, этот необычный и странно-взрослый мальчик? Вряд ли... Но вот в письме Ирины Лебедевой к отцу промелькнула фраза: "Даже Мур без восторга едет и предпочел бы уехать в Америку..." Можем ли мы представить себе, как нелегко ему было жить все эти месяцы рядом с "мрачной и печальной" матерью, когда ей (а значит, и ему) "строго запретили" даже говорить об отъезде "до самого последнего момента! Как будто она совершила какое-то преступление!" – комментирует Ирина (из письма от 7 апреля 1939). Большинство окружающих относилось к Муру неприязненно, считалось, что он высокомерен и груб с матерью, но может быть, Цветаевой было виднее? "Мне хорошо в его большой тени", – писала она, цитируя чужие стихи. Сын был сейчас ее единственной опорой.
Цветаева прощалась со всем, что оставляла, – навсегда. С живыми – как и с мертвыми. Сохранились ее прощальные письма к А. А. Тесковой, А. И. Андреевой, Ариадне Берг, Н. Н. Тукалевской. Вероятно, были и еще люди, с которыми она простилась. Она была на панихиде своего старого друга князя С. М. Волконского. Нина Берберова вспоминает, что Цветаева стояла одна на паперти и поток присутствовавших "обтекал" ее. Она простилась с могилой Эфронов; понимая, что если не теперь, то уже никогда, установила памятник Елизавете Петровне, Якову Константиновичу и Косте на Монмартрском кладбище. Даже на надписи ей приходилось экономить. Денег, как всегда, было в обрез. Она просит Н. Н. Тукалевскую: "Если Вы мне что-нибудь хотите в дорогу – умоляю кофе: везти можно много, а у меня – только начатый пакетик, а денег нет совсем. И если бы можно – одну денную рубашку, самую простую... на мне – лохмотья".
Цветаева буквально сидит на упакованных вещах и ждет сигнала в дорогу. От нее ничего не зависит. Руководит отъездом кто-то посторонний, очевидно, – из советского постпредства. Ее дело – ждать: "Вчера целый день сидели, ожидая телеф<она>, и к вечеру оказалось, что не едем. Нынче будет то же – возможно – уедем, возможно – нет. ...Если не уедем – Мур завтра утром зайдет. Если не зайдет – уехали". И – последнее письмо Н. Н. Тукалевской:
"11-го /12-го июня 1939 г.
12 ч. ночи – воскресенье -
Дорогая Надежда Николаевна,
Когда мы с Муром в 11 ч. вернулись – ничего под дверью не было: мы оба – привычным жестом – посмотрели, а когда мы оба – минуту спустя – оглянулись – письмо лежало, и его за минуту – не было. И шага за дверью – не было".
С поправкой – все-таки! – на Париж, это похоже на репетицию тюремного этапа: "Цветаева, с вещами!" Так 11 июня ночью она узнала, что они едут – утром.
Их никто не провожал: "Не позволили, но мои близкие друзья знают и внутренно провожают". А может быть, и вся неопределенность отъезда была срежиссирована для того, чтобы провожающих не было. Щемяще-сиротливо звучит описание последних минут в гостинице Иннова: "На прощание посидели с Муром, по старому обычаю, перекрестились на пустое место от иконы (сдана в хорошие руки...)" Цветаева писала уже в поезде, увозившем их в Гавр на пароход – в Советский Союз – на родину. Писала Тесковой – одному из вернейших своих здешних друзей. Это было последнее "прости" прожитой жизни:
"До свидания!
Сейчас уже не тяжело, сейчас уже – судьба".
Глава шестая
Возвращение домой
Можно ли вернуться
В дом, который – срыт?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Той, где на монетах -
Молодость моя,
Той России – нету.
– Как и той меня.
Годами неотвязно думая о возможности – неизбежности? – возвращения, Цветаева как бы предупреждала себя: "Прежде чем пускаться в плаванье, то есть: распродав и раздав весь свой скарб, сказать "прости" всему и вся – взвесь хорошенько, стоит ли того страна, куда ты собираешься, да и можно ли считать это страной". Теперь судьба распорядилась сама:
В один ненастный день, в тоске нечеловечьей,
Не вынеся тягот, под скрежет якорей,
Мы всходим на корабль...
Чувства Цветаевой, покидающей Францию, открываются в этих строках из ее перевода Шарля Бодлера, сделанного в 1940 году ("мой лучший перевод", – считала она). Переводя "Плаванье", Цветаева заново переживает день 12 июня 1939-го и – вероятно, подсознательно – проецирует стихи Бодлера на собственное предотъездное состояние. Прежде всего она уточняет название – "Плаванье", а не "Путешествие" ("Le Voyage"), как озаглавил свое стихотворение Бодлер, хотя речь идет о морском путешествии. Но еще более существенно: у Бодлера нет ни одного из выделенных мною словосочетаний, первые две строки буквально читаются так:
Однажды утром мы отправляемся, мозг полон пламенем,
Сердце огромно от затаенной злобы (злопамятности) и желаний
зла...
Нечеловеческая тоска, тяготы, с которыми невозможно жить и от которых все равно нельзя избавиться, заставляют Цветаеву бежать из Франции. "Мы всходим на корабль" – и любой день покажется ненастным, и любой звук – скрежетом. В отличие от лирического героя Бодлера, чьи чувства – злоба, желание зла – обращены вовне, к человечеству, чувства лирической героини Цветаевой направлены внутрь ее собственной души. Она отказывается от гигантского образа пламени, сжигающего человечество злобой и жаждущего зла, и переводит его на собственные "тяготы" и "нечеловечью тоску". Вероятно, это субъективно, но в этой строфе бодлеровское "nous", точно переведенное Цветаевой как "мы", для меня определенно значит "я". Она не исказила Бодлера, но прибавила к его страстной боли еще и свою.
Некоторые страницы дорожной записной книжки Цветаевой приоткрывают ее наблюдения и мысли по дороге на родину. Вот поразившее ее красотой и таинственностью небо: "Вчера, 15-го, див<ный> закат, с огромной тучей – горой. Пена волн была малиновая, а на небе, в зеленов<атом> озере, стояли золотые письмена, я долго стар<алась> разобрать – что написано? Потому что – было написано – мне..." Неужели она не вспомнила это, когда в четвертом стихотворении "Плаванья" переводила слова об облаках ("таинственная привлекательность <соблазн?> облаков"), превращающихся в роскошные города и самые знаменитые пейзажи? Ничто не может сравниться "с градом – тем, / Что из небесных туч возводит Случай-Гений...". Что пытался сказать ей Случай-Гений? Предупредить? Утешить?
"Как только я ступила на трап парохода, я поняла, что все кончено..." -призналась Цветаева Вере Звягинцевой в первые дни войны. Единственные стихи в записной книжке, возникшие где-нибудь на палубе или в каюте, – о том же:
Пароход – думал?
Переход – душ.
И – отклик в переводе "Плаванья": "Душа наша – корабль, идущий в Эльдорадо..." В этой строке Цветаева заменила бодлеровскую "Икарию", связанную с утопическими общинами и мало кому известную, на сказочное Эльдорадо, для русского человека – синоним рая. Ощущением "перехода душ" ее перевод пронизан еще в большей мере, чем сами стихи Бодлера.
На какое-то мгновение у нее возникает ассоциация с Наполеоном, плывущем в ссылку и навстречу смерти – на остров Святой Елены: "Ходила по мосту, потом стояла и – пусть смешно! не смешно – физически ощутила Н<аполеона>, едущего на Св<ятую> Елену. Ведь – тот же мост: доски. Но тогда были – паруса, и страшнее было ехать..." Цветаева честна с собой: ей страшно, но Наполеону было еще страшнее. Возможно, поднимаясь по трапу, она не только поняла, что все кончено, – она почувствовала дыхание смерти, с которым ей пришлось жить дальше. Но прожив больше года в Советской России, Цветаева сам страх смерти преодолела. Она вложила свои чувства в бодлеровские строки, переведенные ею с поразительной точностью: "Смерть! Старый капитан! В дорогу! Ставь ветрило! /...О, Смерть, скорее в путь!.." Цветаева "взошла на корабль" в Гавре 12 июня 1939 года и "пустилась в плаванье" на советском грузопассажирском судне "Мария Ульянова", имевшем недобрую славу среди русской эмиграции: были серьезные подозрения, что на нем увезли похищенного генерала Миллера; и не на нем ли исчезли участники убийства И. Рейсса? Сейчас он вез испанцев, бежавших от генерала Франко. Дорожная записная книжка свидетельствует, как остро продолжает Цветаева чувствовать, наблюдать; как может отрешиться от безвыходной ситуации и думать о высоком; как мужественно держится и справляется с нелегким путешествием; как не теряет чувства юмора... Мур "блаженствует": среди испанцев, которые отлично говорят по-французски, у него появились приятели; испанцы днями и ночами поют и танцуют и он проводит время с ними, лишь изредка забегая в каюту. Цветаева дает сыну свободу: "не хочу... мешать и – не знаю, мне лучше одной". В ней живо чувство, с которым она прежде думала о Советском Союзе: там она наверняка потеряет Мура. Теперь, видя его погруженным в чуждую ей жизнь, можно поставить точку: "Хорошо, что уже сейчас, что сразу показал... мое будущее".
Из Гавра Цветаева отправила несколько прощальных открыток и письмо к А. А. Тесковой; на пристани простилась с "последней пядью французской земли". Кончился огромный период жизни, впереди ждала неизвестность; в глубине сознания – предчувствие гибели... Среди веселящихся, ликующих испанцев одиночество ощущалось особенно остро: "Всё время думаю о М<аргарите> Н<иколаевне> [Лебедевой. – В. Ш.], только о ней, как хотелось бы ее – сюда, ее покой и доброжелательство и всепонимание. Еду совершенно одна. Со своей душою". Ей еще предстояло узнать об аресте сестры.
18 июня 1939 года "Мария Ульянова" пришвартовалась в Ленинграде. Прибывший с Цветаевой немалый – 13 мест – багаж должен был пройти таможенный досмотр. Он подробно описан в записной книжке: "Таможня была бесконечная. Вытряс<ли> до дна весь багаж, перетрагив<ая> каждую мелочь, уложенную как пробка штопором... Мурины рисунки имели большой успех. Отбирали не спросясь, без церемоний и пояснений. (Хорошо, что так не нравятся – рукописи!) Про рук<описи> не спросили – ничего..." Цветаева пишет уже в поезде Ленинград – Москва. В Ленинграде для приехавших организовали экскурсию по городу, Мур поехал вместе с испанцами; Цветаева осталась в вагоне с вещами.
19 июня – после семнадцати лет эмиграции – Цветаева вновь оказалась в родной Москве. Можно ли было считать "той страной" место, куда она вернулась?