Если раскроешь газету "Известия" за воскресенье 18 июня 1939 года – вряд ли Цветаева сделала это в день приезда – убедишься: да, страна существовала, кипела событиями. Заголовки первой полосы сообщали: "Дадим стране высококачественный кокс!", "Вручение орденов и медалей Союза ССР", "Тираж Займа третьей пятилетки", "За разбазаривание средств по государственному социальному страхованию – к судебной ответственности". Передовица была посвящена Максиму Горькому: "Гигант мысли и волшебник слова". Вся третья полоса под шапкой "Великий пролетарский писатель" – заполнена им же в связи с трехлетием его смерти и состояла из банальностей, соответствовавших заголовкам. Привычный советский читатель пропускает такое мимо глаз и ушей. Однако Цветаева могла бы не без интереса прочесть заметку А. Сперанского "Третья годовщина", разоблачавшую убийц Горького и кончавшуюся патетически: "Убийцы Пушкина – насколько же по-своему они были честнее!" Вслед за этим на четвертой полосе с равным энтузиазмом сообщалось о детском спортивном празднике на стадионе "Динамо", о переписи населения на Крайнем Севере, о постановке оперы "Иван Сусанин" по заново сочиненному Сергеем Городецким либретто, о том, как расцвел при советской власти Московский зоопарк, которому только что исполнилось 75 лет... В филиале Большого театра шла в этот вечер опера "Мать" по роману Горького, у некогда дружественных вахтанговцев – пьеса Алексея Толстого "Путь к победе". Со страниц газеты жизнь била ключом, но это была незнакомая жизнь, непохожая даже на ту, из которой она уехала семнадцать лет назад. Все было другим: представления о человеческих ценностях и отношениях между людьми, новый, уже установившийся быт, новая лексика и фразеология. Эфрона могла бы привлечь в этом номере крохотная заметка на второй полосе – для него она звучала зловеще: "Казнь Вейдемана. 17 июня... В Версале приведен в исполнение смертный приговор над Вейдеманом, совершившим в Париже под видом грабежа 6 политических убийств. В ходе судебного следствия Вейдеман был разоблачен как агент гестапо (германской тайной полиции)"...
Цветаева попала в странный мир – страну, с которой предстояло знакомиться заново. На фотографии, сделанной два года спустя, она отметила эту дату: "В день двухлетия моего въезда. 18 июня 1941 г.". Поразительно здесь слово "въезд" – так говорят о царях, о триумфаторах; у самой Цветаевой: "въезд вельможе". Почему она употребила это слово? Триумфального въезда не было. Ее возвращение из эмиграции осталось незамеченным. Она приехала не как Марина Цветаева – известный русский писатель, а как жена своего мужа Сергея Яковлевича Эфрона – провалившегося на Западе советского агента. Это не располагало к официальным приветствиям, которыми в 1937 году было встречено возвращение из эмиграции Александра Куприна. О нем дважды сообщала "Правда", интервью с ним и отрывки его воспоминаний были помещены в "Известиях" и "Литературной газете". "Я совершенно счастлив, – сказал Куприн корреспонденту, – что советское правительство дало мне возможность вновь очутиться на родной земле, в новой для меня советской Москве... Я в Москве! не могу прийти в себя от радости". Куприн уже слабо ориентировался в окружающем и верил всему, что ему внушали.
Цветаева с Муром поселились на казенной даче НКВД в Болшеве под Москвой, где жили Сергей Яковлевич и Аля. Это и была та "деревня" с соснами, о которой Цветаева писала Тесковой из Парижа. Впрочем, Аля только наезжала, привозила отцу газеты и журналы; практически она жила в Москве: там работала, там были у нее друзья, своя жизнь. Она любила и была любима... Дача с "размахом", но без удобств: большая гостиная с камином, а уборная во дворе. Керосинки, дрова, погреб – Цветаева как бы вернулась к деревенской жизни пражских лет. В доме разместились две семьи: Эфроны и Сеземан-Клепинины; у каждой было по две комнаты и терраса, гостиная и кухня– общие.
Николай Андреевич Клепинин – историк, автор книги "Святой и благоверный Великий князь Александр Невский" (1927). Бывший "доброволец", затем "евразиец" и, наконец, возвращенец и чекист, психологически он проделал ту же эволюцию, что и С. Я. Эфрон; он и его жена Нина (Антонина) Николаевна Сеземан-Клепинина – друзья и "подельники" Сергея Яковлевича еще по Франции. Об их бегстве парижские "Последние новости" сообщили 20 октября 1937 года: "В начале октября в связи с арестами по делу об убийстве Игнатия Рейсса и розысками В. Кондратьева, Н. Н. Клепинина (Сеземан) и Н. А. Клепинин были подвергнуты продолжительному допросу комиссарами судебной полиции. Полиция обратила внимание на то, что открытые источники существования этой четы совершенно не соответствовали их образу жизни <...> После первых допросов полиция отпустила Клепининых, оставив их под наблюдением. На прошлой неделе, не дожидаясь нового вызова в полицию, Н. Н. Клепинина (Сеземан) и Н. А. Клепинин скрылись из Парижа, оставив квартиру в Исси-Мулино на произвол судьбы. <...> Выяснилось, что А. В. Сеземан (сын Н. Н. Клепининой) уехал в СССР и там поступил летчиком в красную армию".
В номере от 24 октября добавлены подробности: допрос Клепинина продолжался 24 часа, Париж он покинул вместе с семьей. "Близкий сотрудник Эфрона и Клепинина по евразийскому движению" рассказывает в этом же номере о 1932 годе, когда после "кламарского раскола", разделившего Эфрона и Клепинина, снова началось их сближение: "С Клепининым я был тогда очень близок ... От него я узнал об участившихся встречах с Эфроном. Клепинин заметно подпадал под его влияние, и я не раз предостерегал его. Однажды Клепинин явился ко мне очень взволнованный и сказал: "Эфрон предложил мне работать для ГПУ". Я изумился. Эфрон не скрывал, что стал на советскую платформу и открыто работал в Союзе возвращения, но – вербовать людей на службу ГПУ?.. "Ты выгнал его?" – спросил я. – "Нет, за что же? – отвечал Клепинин. – Сергей Яковлевич, очевидно, не придает этому того значения, как мы". – "Но, надеюсь, ты не ответил согласием?" Клепинин возмутился: "Разумеется, нет!" Однако встречаться с Эфроном он продолжал, о чем сам мне потом говорил..."
Тем временем, после визита в Париж весной 1932 года родителей Н. Н. Клепининой-Сеземан академика Насонова с женой, по словам того же свидетеля, "стал заметен резкий перелом. Н. Н. Клепинина перестала скрывать свои симпатии к большевикам. Дружба с Эфроном укрепилась. Они начали чаще бывать друг у друга...". Летом Эфрон в ресторане на бульваре Сен-Мишель познакомил Клепининых с "советским человеком". Разговор шел о вещах, интересовавших Клепинина и абсолютно невинных – издании евразийских сборников; Эфрон еще раньше говорил Клепинину, что "оттуда" на такое дело "в неделю можно достать тысяч 30-40 франков" (во всех цитатах выделено редакцией. – В. Ш.) и сделать это конспиративно. "Это совсем наш человек! Отлично во всем разбирается, верно смотрит на вещи, совсем не большевик", – рассказывал Клепинин с восторгом. "Совсем нашего человека" можно было вызвать по телефону из советского постпредства...
Даже если сделать скидку на обычное для газеты стремление к сенсации, сценарий "вербовки" и психология человека, которого вербуют, в этом рассказе очевидца вызывают доверие.
В Советском Союзе Эфрона и Клепининых (он жил теперь под фамилией Андреев, Клепинины – под фамилией Львовы) поселили в одном доме в Болшево. В их тесном соседстве предстояло жить Цветаевой. Сергей Яковлевич переехал туда в октябре 1938 года, после санатория в Одессе: его преследовали тяжелые сердечные припадки. Аля постаралась сделать его жилье уютным, заботилась о нем ("Аля всё так же самоотверженно меня нянчит", – писал он сестре)... У него появилось ощущение полной отрешенности и заброшенности; в том же письме сестре Эфрон – не жаловался, а констатировал: "Живу тихо, тихо – так тихо, что словно и не живу. <...> Чувствую себя "богаделом – божьим одуванчиком"".
О болшевской жизни мне рассказывала гимназическая подруга Нины Николаевны Сеземан-Клепининой Лидия Максимовна Бродская – человек замечательного мужества и доброты, художник-любитель. Она постоянно бывала в Болшеве и даже "одолжила" туда свою домработницу. До приезда семьи Сергей Яковлевич жил одним домом с Клепиниными; Аля и Алексей Сеземан работали в журнале "Revue de Moscou" и бо́льшую часть времени проводили в Москве. Жизнь на даче приняла более или менее стабильную форму: днем Клепинины уезжали в город, он работал, у него был служебный номер в гостинице "Балчуг"... Бывали гости из города; Елизавета Яковлевна Эфрон иногда привозила своего ученика и друга знаменитого чтеца Дмитрия Журавлева, он знакомил их со своими программами; Л. М. Бродская написала портрет Нины Николаевны и начала работу над портретом Сергея Яковлевича, но не окончила. "К сожалению, я начала с ног, – сказала она мне, – и больше ничего не успела..." Она вспоминала, каким обаятельным человеком и интересным собеседником был Сергей Яковлевич, как ждал приезда жены и сына, как гордился Муром, его письмами и рисунками.
Лидии Максимовне казалось, что Эфрон был не только нездоров, но и мнителен: на столике возле его кровати стояла масса лекарств. Перехватив ее взгляд, Нина Николаевна сказала: "Он такой трус, Сережа; всего боится и принимает кучу лекарств. Но в нужный момент – он герой и ведет себя абсолютно бесстрашно. Я видела его в деле, в Испании, например".
Ко времени приезда Цветаевой с Муром семья Клепининых состояла из Нины Николаевны, Николая Андреевича, их дочери Софы, девяти лет, сыновей Н. Н. Сеземан-Клепининой от первого брака: Дмитрия, семнадцати лет, и Алексея, двадцати двух. Алексей Сеземан был уже женат, и в Болшеве жили его семнадцатилетняя жена и новорожденный сын.
После 19 июня 1939 года жизнь в болшевском доме изменилась: он стал коммунальной квартирой. "Впервые чувство чужой кухни..." – записывает Цветаева; в "коммуналке" (она называет это "Коммуна") Цветаева живет впервые; соседство с чужими людьми кажется ей "отвратительным". Клепинины были интеллигентными, воспитанными, образованными людьми – одного круга с Эфронами, хотя и чуждые Цветаевой в силу своей политической направленности. Нина Николаевна любила стихи и понимала, какой поэт Цветаева...
Надо было обживаться на новом месте, входить в хозяйственные дела. Денежных затруднений не было: Сергей Яковлевич получал зарплату в НКВД. Быт – непривычный и нелегкий. "Болшево, – записывает Цветаева, – неизбывная черная работа, неуют..." Тяжелее бытовых оказались психологические сложности; с ее приездом обстановка на болшевской даче стала напряженной. Дмитрий Сеземан вспоминает то время: "Не знаю, нужно ли рассказывать, каким невозможно трудным человеком была М. И. "в общежитии", как принято говорить. Как человек с содранной кожей, она чрезмерно – чрезмерность вообще отличала ее поведение и, шире, ее личность – реагировала на все то, что, по ее мнению, сколько-нибудь задевало цельность ее духовного существования..." Увы, далеко не только духовного. Цветаева была не из лучших соседок; могла взорваться и взрывалась по пустякам. К чести Н. Н. Сеземан-Клепининой надо отметить, что она старалась держаться выше кухонных ссор. Л. М. Бродская вспоминала о каком-то "конфликте": "Я тогда Нине говорила: "Да я на твоем месте эту Цветаеву давно бы сковородкой по голове огрела!" А она отвечает: "Нельзя, Лиля, Цветаева – гений, ей все можно простить"..."
Не только "трудный характер" Цветаевой осложнял совместную жизнь: ужас и напряженность, вызванные сталинским террором, на болшевской даче обострялись до предела; здесь каждый взрослый ожидал ареста... Непонимание (что происходит? почему? за что?), тревогу, страх от детей пытались скрывать. "Так, например, от нас: меня, Мура и брата Дмитрия – скрыли факт ареста Али", – вспоминает Софья Клепинина-Львова. Она ошибается: Мур знал. "Подавленное ожидание конца", как позже определил состояние родителей на болшевской даче Дмитрий Сеземан, непроизвольно изливалось на детей в незаслуженных и непонятных для них раздражении и резкости. Не подозревая о трагедии взрослых, дети недоумевали, обижались на неоправданную строгость, воображали, что их больше не любят; возникало взаимонепонимание и отчуждение.
Как теперь, на вожделенной родине, оценивали "Львовы" и "Андреев" свою заграничную работу и возвращение? Что чувствовали, узнавая об арестах сослуживцев? Каким представляли себе будущее своих детей? Обсуждали ли между собой эти проблемы? Можно только предполагать...
Я думаю, что со времени бегства Эфрона из Франции покой навсегда ушел из жизни Цветаевой. И все же, несмотря ни на что, Болшево оказалось самым спокойным временем ее жизни в Советском Союзе: семья была вместе и все были живы. Дмитрий Сеземан вспоминает вечера и разговоры у камина, чтение Цветаевой своих стихов и пушкинских переводов, чтение Д. Н. Журавлевым отрывков из "Войны и мира" Толстого. Цветаевой запомнились прогулки с Эмилией Литауэр (Милей), "возвращенкой", сотрудницей и другом Эфрона и Клепинина; радость поездки на только что открывшуюся Сельскохозяйственную выставку: последнее "счастливое видение" сияющей Али... Восстанавливая впечатления первых месяцев на родине, Цветаева записала: "Обертон, унтертон всего – жуть. <...> отсутствие камня: устоя". Неустойчивость сквозила во всем: в жизни за городом, в коммунальной квартире, в отсутствии у Цветаевой советских документов ("живу без бумаг"), в неопределенности статуса бывших эмигрантов. Чувство "жути" усугублялось по мере понимания Цветаевой безвыходности ситуации и практической беспомощности – своей и мужа.
Эти месяцы Цветаева жила в замкнутом кругу родных, соседей, нескольких знакомых. "Живу никому не показываясь" – она не делала попыток выйти в литературный мир, получить работу. Конечно, она хотела видеть Пастернака – на его душевную близость и поддержку она рассчитывала больше всего. Подробностей их первой встречи мы не знаем, но ей предшествовал эпизод, рассказанный мне Еленой Ефимовной Тагер: "Вдруг раздается телефонный звонок. Звонит Пастернак и говорит: приехала Марина Ивановна и зовет меня к себе приехать. Но я встретил Каверина и ... [другого писателя, чье имя Е. Е. Тагер не запомнила. – В. Ш.] и они мне сказали, чтобы я ни в коем случае не ездил. Это опасно... Я не поехал". Е. Е. Тагер вспоминала, как ее потрясла эта "трусость", как она тут же по телефону высказала Пастернаку свое негодование: как это возможно – приехала Цветаева, а вы сомневаетесь, должны ли к ней поехать? Может ли быть – чтобы вы не поехали к Цветаевой?.. Только положив трубку, она, по ее словам, опомнилась и стала корить себя: вдруг это на самом деле опасно – видеться с Цветаевой? Вдруг с Пастернаком из-за этого случится что-нибудь ужасное, и она всегда будет чувствовать себя виноватой?.. Возможно, Пастернак понимал, в каком окружении живет Цветаева – это не располагало к поездкам в Болшево. Тем не менее он встретился с Цветаевой – скорее всего, в Мерзляковском переулке у Е. Я. Эфрон – у нее был московский "центр" семьи. Туда же направил Пастернак В. К. Звягинцеву, сказав, что ее хочет видеть Цветаева; скорее всего, это произошло уже после Болшева.
"Помню, как я бежала, – говорила Вера Клавдиевна. – Там Марина сидит, совершенно другая, дамская. В нормальном платье, гладкая, аккуратная, седая. И сын как будто вырезанный из розового мыла". Я спросила Звягинцеву, как они встретились – тепло или как чужие? "Настороженно", – ответила она. Звягинцева точно заметила, что Цветаева вернулась "совершенно другая" – дело, конечно, не в том, что она стала "дамская", не во внешней перемене и даже не в изначально-трагическом восприятии мира Цветаевой в отличие от всеприемлющего и радостного – Звягинцевой.
"Настороженность" была связана с душевным состоянием Цветаевой, "чувством жути", о котором она могла говорить только с тетрадью. Никакое умозрительное знание и трезвость взгляда и понимания не могли дать настоящего представления о том, что она увидит на родине, и – главное – о том, как изменились здесь люди. Это дано почувствовать только непосредственно. Может быть, именно с этим связаны запомнившиеся Звягинцевой слова "моя подлая дочь"? Звягинцева толковала их как негодование на то, что Аля "уговорила ее вернуться"; не исключено, что Цветаева возмущалась тем, что в письмах дочь не дала знать, что арестована Анастасия Ивановна и какие непредставимые изменения произошли на родине. Но как бы Аля сделала это в письмах, проходивших цензуру в заграничном отделе НКВД?
Цветаева была готова встретиться кое с кем из старых знакомых, но не все осмелились поддерживать с ней отношения, как Звягинцева. М. И. Гринева прямо признаётся: "Я не решаюсь..." Встречаться с только что вернувшейся эмигранткой было небезопасно. Со своей обостренной чуткостью Цветаева чувствовала это и не навязывалась, не хотела ставить других в неловкое положение.
Болшевская "передышка" оказалась короткой – ее перебил арест Али в ночь с 27 на 28 августа 1939 года. Отношения Цветаевой с дочерью оставались отчужденными; она отмечает: "Энигматическая Аля, ее накладное веселье..." Ситуация убивала жизнерадостность. После открытия архивов КГБ стало известно, что и Алю, и ее друга Мулю (Самуила Давыдовича Гуревича) вынуждали сообщать о посетителях и разговорах на болшевской даче – не это ли было причиной Алиной "энигматичности"? В предотъездном письме к В. И. Лебедеву она с наивной уверенностью говорила: "Ни по какой иной – кроме художественной – линии – я не пойду, даже если бы этого хотела чужая и сильная воля". Теперь "чужая и сильная воля" бесцеремонно вторгалась в ее жизнь и отношения с самыми близкими ей людьми, и она не могла противостоять ей. Несомненно, мать и дочь испытывали тревогу за судьбу семьи и таили ее друг от друга. Но Аля постоянно бывала в Болшеве, часто с Мулей, которого любила, и с друзьями. Ее арест стал первой в череде катастроф на болшевской даче; он перечеркнул любые сложности между ними.
Только через год Цветаева решилась записать события этой страшной ночи. Поражает не только цепкость ее восприятия и памяти, но достоинство и мужество, с какими ведут себя в этой ситуации жертвы НКВД.
"Возобновляю эту тетрадь 5-го сентября 1940 г., в Москве, возобновляю – с содроганием.