Между последней строкой и этой, первой – 18-го июня 1939 г. приезд в Россию, 19-го – в Болшево, свидание с больным С<ережей>. Болшево: неизбывная черная работа, неуют, опаска, мои слезы. "Коммуна" (за керосином) С<ережа> покупает яблоки. Постепенное щемление сердца. Навязчивые созвучия. Мытарства по телефонам. Сердце: шприцы. Т. S. F. [так Цветаева называет радио. – В. Ш.]. Отвратительное соседство: сцены. Энигматическая Аля: ее накладное веселье. Живу без бумаг, никому не показываюсь – кто́ я? Кошки. Мой любимый неласковый подросток – кот. (NB! Всё это – для моей памяти, и больше ничьей: Мур, если и прочтет, не узнает. Да и не прочтет, ибо бежит – такого.) Торты, ананасы, от этого – не легче. Прогулки с Милей. Мое одиночество. Единственный, кто сжалился – она: сама стала вытирать посуду. (Посудная вода и слезы.)
Обертон, унтертон всего – жуть. Обещают перегородку – дни идут, дрова – дни идут, Мурину школу – дни идут, бумагу – дни идут. И – отвычный деревянный пейзаж, отсутствие камня: устоя. Болезнь С<ережи>. Страх его сердечного страха. Обрывки его жизни без меня, – не успеваю слушать: полны руки дела, слушаю на пружине. Погреб: 100 раз в день. Когда – писать??
Девчонка Шура. Впервые – чувство чужой кухни. М<или>ция: почему у всех разные фамилии? Повестки из суда: чья – дача? Безумная жара, к<отор>ой не замечаю: ручьи пота и слез – в посудный таз. Не за кого держаться. Всё уходит из рук. Начинаю понимать, что С<ережа> – бессилен, совсем, во всём. (Я, что-то вынимая: – Разве Вы не видели: такие чудные рубашки! – "Я на Вас смотрел".)
(Разворачиваю рану. Живое мясо. Короче:)
27-го в ночь, к утру, арест Али. – М<осковский> У<головный> Р<озыск>. Проверка паспортов. Открываю – я. Провожаю в темноте (не знаю, где зажиг<ается> электр<ичество>) сквозь огромную чужую комнату. Аля просыпается, протягивает паспорт. Трое штатс<ких>. Комендант. (Да, накануне, мол<одой> челов<ек> стучавший в окно в 5 ч<асов> утра – спрашивает, кто здесь живет...) – А теперь мы будем делать обыск. – (Постепенно - понимаю.) Аля – веселая, держится браво. Отшучивается. Ноги из-под кровати, в узких "ботинках". Ноги – из-под всего. Скверность – лиц: волчье-змеиное. – Где же В<аш> альбом? – Какой альбом? – А с фотокарточками. – У меня нет альбома. – У каждой барышни должен быть альбом. (Дальше, позже: – Ни ножниц, ни ножа... Аля: – Ни булавок, ни иголок, ничего колющего и режущего.) Книги. Вырывают страницы с надписями. Аля, наконец со слезами (но и улыбкой): – Вот, мама, и Ваша Colett поехала! (Взяла у меня на-ночь Colett – La Maison de Claudine.)
Забыла: последнее счастливое видение ее – дня за 4 – на Сельскохоз<яйственной> выставке, "колхозницей", в красном чешском платке – моем подарке. Сияла.
Хочет уйти в "босоножках" (подошвы на ремнях) – Муля убеждает надеть полуботинки. Нина Ник<олаевна> [Клепинина. – В. Ш.] приносит чай и дает ей голубое одеяло – вместо шали.
Всех знобит. Первый холод. Проснувшийся Мур оделся и молчит. Наконец, слово: Вы – арестованы. Приношу кое-что из своего (теплого). Аля уходит, не прощаясь! Я – Что ж ты, Аля, так, ни с кем не простившись? Она, в слезах, через плечо – отмахивается. Комендант (старик, с добротой) – Так – лучше. Долгие проводы – лишние слезы..."
Самое существенное то, что Цветаева не побоялась записать событие с присущей ей точностью: подробно и называя всё своими именами. В прежних публикациях вместо слов "арест Али" печаталось "отъезд Али", что давало повод думать, будто Цветаева прибегает к эвфемизмам. На самом деле – она сообщает важные детали подобных событий: молодой человек, накануне ночью уточняющий адрес завтрашнего ареста; "штатские" называют себя сотрудниками не НКВД, а Уголовного розыска, якобы проверяющими паспорта (интересно, догадались ли Марина Ивановна или Аля посмотреть их документы?); заинтересованность в семейном альбоме (пригодится на следствии?), вырывание надписей в книгах. Мы знаем теперь, что Мур присутствовал при аресте сестры, но, очевидно, молчал об этом с товарищами – Митей Сеземаном и Софой Клепининой. Активно ведут себя Муля и Нина Николаевна, но почему-то совсем не упомянут Сергей Яковлевич. Может ли быть, что он не вышел из своей комнаты?
В тот же день в болшевском доме арестовали гостившую там Эмилию Литауэр. Трудно представить себе ужас и отчаяние Эфрона и Цветаевой. В ближайшие дни Сергей Яковлевич пытается добиться освобождения дочери и Литауэр; он пишет на имя Берии заявление, в котором утверждает, что "отвечает головой за их [А. Эфрон и Э. Литауэр. – B. Ш.] политическую честность". К этому времени голова C. Я. Эфрона уже ничего не стоила; ответа не последовало, дело было абсолютно безнадежно. Теперь естественно было ждать ареста его самого, Клепининых, а может быть, и Цветаевой. Никто не был гарантирован. Л. М. Бродская рассказывала, что по возвращении на родину Клепининых и Эфрона встретили (она употребила слово "их привезли") с большим почетом, но Н. Н. Сеземан-Клепинина не раз повторяла: "сначала орден – потом ордер". Впрочем, орденов им не дали, а с ордером на обыск и арест Эфрона Сергея Яковлевича пришли 10 октября 1939 года.
Сергей Яковлевич
И, наконец, – чтоб было всем известно! -
Что ты любим!любим!любим! – любим! -
Расписывалась – радугой небесной.
Занавес опустился. Всё, что произойдет с Эфроном дальше, будет совершаться в страшной темноте кулис НКВД/КГБ и лишь частично выйдет на свет десятилетия спустя. Цветаева осталась по другую сторону непроницаемого занавеса, страхом за близких, как магнитом, державшего ее и не дававшего передышки.
Когда Лидия Максимовна Бродская рассказывала мне о жизни в Болшеве и восхищалась Сергеем Яковлевичем, я задала мучивший меня вопрос: как могли все они – такие образованные, интеллигентные, порядочные – оказаться убийцами? Она ответила: "Они хотели послужить своей Родине. Здесь было много от романтики..." Мне важно было услышать это; Бродская, бесстрашно возобновившая дружбу с семьей гимназической подруги, постоянно посещавшая ее и Эфронов в их полуссылке и откровенно беседовавшая, по крайней мере, с Ниной Николаевной, выражала взгляд болшевских "возвращенцев" на самих себя.
Да, субъективно они жаждали "послужить" Родине (конечно же, с большой буквы), заслужить ее прощение и возможность вернуться. И, вероятно, объективные формы этого "служения" в их глазах оправдывались благородством цели.
Те, кто вспоминал Сергея Яковлевича в прежней жизни, во всяком случае до раскола евразийства, не обходятся без определения "романтик"; сама Цветаева никогда не усомнилась в его благородстве, рыцарстве и исключительной порядочности. Таким он и был: порядочным, благородным, остроумным и легким в общении, с чувством юмора и не без дарований: немного писал, немного рисовал, немного играл на сцене...
Но когда я думаю о Сергее Яковлевиче Эфроне, муже и спутнике, определившем жизнь Марины Цветаевой, психологическая ситуация и вытекающая из нее судьба кажутся мне более сложными...
Не случись революции и Гражданской войны, он, вероятно, и остался бы таким: играл на сцене, писал, может быть, нашел себя в издательском деле или в развивающемся кино... Почти все это он уже пробовал в юности и, имея состояние, при котором не нужно заботиться о заработке, выбрал бы профессию, связанную с искусством. Кстати, он уже и выбрал, поступив на историко-филологический факультет в Московский университет, чтобы заниматься искусствоведением.
Война и революция разрушили всё. Эфрон не уклонился ни от войны с Германией, ни от Гражданской и прошел их мужественно и достойно. Пять лет на фронте должны были изменить его: он столкнулся с беспощадной реальностью, увидел грязь, насилие, предательство, смотрел в глаза смерти. Он возмужал, повзрослел, но каким-то образом сумел не изжить в себе черты юношеского романтизма и идеализма и продолжал оставаться все тем же приятным, милым, увлекающимся и отчасти легковесным человеком. Сергей Яковлевич явно не воспринимал себя в роли главы семьи, иначе он не вернулся бы в Праге на факультет искусствоведения: возможно ли было кормить семью, не имея реальной профессии?
Как и в юности, окружающие видели в нем обаятельного, воспитанного и остроумного мужа известной поэтессы. Это нелегкая роль: трудно быть заурядным мужем незаурядной жены.
Евразийство дало ему возможность "отпочковаться" от жены, занять отдельное место в эмигрантском обществе. Он перестал восприниматься только как "муж Марины Цветаевой", о нем говорили как об активном деятеле евразийского движения, редакторе, издателе; затем как о не менее активном участнике раскола в этом движении, позже как об одном из организаторов Союза возвращения на Родину. В процессе постепенного "полевения" он, может быть, незаметно для себя, оказался втянутым в заграничную работу НКВД. Как вербовали эмигрантов, вы несколькими страницами выше видели на примере вербовки Н. А. Клепинина Эфроном. По этой же истории мы можем судить и о роли Сергея Яковлевича в движении "возвращенцев" и в НКВД. Он стал ответственным лицом на своем посту; теперь у него была определенная власть и влияние на людей: он мог отправить человека, жаждущего "заслужить прощение Родины", в Испанию; мог если не сам распределять, то содействовать распределению денег... Это, я думаю, изменило не только его жизнь, но, главное, ощущение себя в жизни. Он работал из энтузиазма и поначалу решительно отказывался от денег. К. Родзевич говорил мне, как долго пришлось уговаривать "Сережу" получать советскую зарплату... И он, и Клепинины служили "советской Родине" не за страх, а за совесть. Приведу свидетельство Кирилла Хенкина, который с легкой руки Сергея Яковлевича отправился из Парижа в Испанию, а позже служил в НКВД в Москве. Его мать Е. Нелидова-Хенкина приятельствовала с Цветаевой и Эфроном, во Франции сотрудничала в той же организации, что и Сергей Яковлевич, а в конце пятидесятых в процессе его реабилитации дала ему блестящую характеристику. Хенкин пишет о предвоенном поколении тайных агентов-эмигрантов: "...эти работавшие на Советский Союз люди были в подавляющем своем большинстве бескорыстными идеалистами. <...> Я вспоминаю людей, которых знал в молодости в Париже, а позже в Испании. Разумеется, некоторые из них были на жалованье у советской разведки: Эфрон и другие были, если хотите, платными агентами. Но они никогда не были наемниками, ибо работать против Советского Союза они не стали бы ни за какие деньги. Помню также, что в этой среде оценка человека всегда включала критерий его политической преданности и материального бескорыстия".
Это слишком смелое обобщение: далеко не все были так преданы и бескорыстны, но Сергей Яковлевич был из таких.
Если в какой-то момент Эфрон и спохватился, что "союзовозвращенская" дорога ведет его не совсем так, как он намеревался идти, то было уже поздно; он знал, чем кончается отказ от работы с НКВД. Но возможно, он очнулся только в тот момент, когда оказался "запутанным в грязное дело", как сказал он Вере Трайл.
Сейчас я почти уверена, что перед расставанием между Цветаевой и Эфроном состоялся разговор, когда он рассказал жене всё или почти всё, что произошло с ним в последние годы, и она разделила с ним его тяжелый душевный груз. Об этом, на мой взгляд, свидетельствует только что опубликованная записка к жене и сыну, написанная Эфроном, как думают публикаторы, в день бегства из Франции. Вот ее текст:
"Мариночка, Мурзил – Обнимаю вас тысячу раз.
Мариночка – эти дни с Вами самое значительное, что было у нас с вами. Вы мне столько дали, что и выразить невозможно.
Подарок на рождение!!!
[Вместо подписи -рисунок головы льва.]
Мурзил, помогай маме".
Если мое предположение верно – Цветаева взяла на себя тяжесть лжи, когда на допросе во французской полиции и в интервью "Последним новостям" утверждала, что не знает о тайной деятельности мужа. В частности, она говорила неправду (вряд ли запамятовала), что в последние дни перед убийством и в самый день убийства И. Рейсса муж был с нею в Lacanau-Océan и "никуда не отлучался". Из писем Лебедевых видно, что он уехал до 30 августа, то есть за несколько дней до убийства... Почти через два года семья объединилась в Болшеве. Наступила "болшевская передышка".
Софья Николаевна Клепинина-Львова, которой в те времена было девять-десять лет, оставила восторженный портрет Эфрона: "Начать с того, что внешность у него была яркая. Мне кажется, что у него были ярко-синие глаза, <...> большие, лучистые и буквально излучающие добро, свет. Впечатление красоты создавала скорее верхняя часть его лица – благородный лоб, глаза, о которых я уже сказала, какие-то детские даже, оттененные черными ресницами и черными бровями (хотя он был уже сед в то время). А вот челюсть нижняя, подбородок – были тяжеловаты. Но это не бросалось в глаза, не портило его лица, вообще, по-моему, не замечалось. Главное в нем были его глаза, в полном смысле слова являвшиеся зеркалом его прекрасной души".
А ее семнадцатилетний тогда брат Дмитрий Сеземан неприязненно и иронично описывает, казалось бы, совсем другого Эфрона: "Сам же Сережа предавался сибаритству, совершенно не свойственному тогдашней советской жизни. Он читал книги, журналы, привозимые Алей из Москвы, объяснял мне систему Станиславского, иногда жаловался на здоровье..." Когда появлялись гости и вокруг камина возникала иллюзия прежней жизни, "Сережа Эфрон из растерянного пожилого человека превращался в милого, одаренного, интеллигентного мальчика-идеалиста, каким он был когда-то, двадцать с небольшим лет до того". И сестра, и брат пишут правду; несовпадение их правд в различии возраста и восприятия, а также в неоднозначности личности и поведения Эфрона.
Жизнь в Москве и в Болшеве до приезда семьи давала возможность обдумать и оценить происшедшее. Внешне могло казаться, будто начальство удовлетворено: Сергей Яковлевич получил квартиру в Болшеве, возможность лечиться в специальной поликлинике и в санатории в Одессе. Аля работала в престижном журнале... Но Митя Сеземан запомнил, как "из Сережиной комнаты из-за деревянной перегородки вдруг слышались громкие, отчаянные рыдания, – и мама бросалась Сережу успокаивать...". Судя по тому, что утешала Эфрона Нина Николаевна, это случалось до приезда Цветаевой. Скорее всего, в те без малого четыре месяца, которые они пробыли вместе, Сергей Яковлевич таких приступов отчаяния себе не разрешал. Наоборот, как вспоминала Софья Клепинина, он единственный был ровен и доброжелателен, не раздражался детьми, разговаривал и играл с ними: "когда возвращался из города Сергей Яковлевич – мы мчались ему навстречу. <...> Для меня он – сама жизнь. Его доброта и мягкость удивительно передавались окружающим. Во всяком случае, любые наши конфликты он мог понять, разобраться в них, как-то смягчить..."
О чем мог рыдать так много страшного переживший и совершивший человек, сумевший при этом сохранить доброту, мягкость, "прекрасную душу"? Очевидно, его отчаяние было связано с пришедшим прозрением ("стоит ли того страна, куда ты собираешься?") – в какую страшную бездну завлек он упорно противившуюся жену и беспощадно соблазненного им сына. Он ждал их приезда с тоской и ужасом, понимая, что недалек час расплаты и что близким предстоит расплачиваться вместе с ним.
Записи об аресте мужа Цветаева не сделала. Л. М. Бродская, со слов присутствовавшей при этом домашней работницы, запомнила, что, когда Сергея Яковлевича уводили, Цветаева вслед осенила его широким крестным знамением... Больше она его не видела.
Для Эфрона наступил заключительный этап. Что почувствовал он во время ареста? Я слышала от нескольких лагерников, что ожидание ареста тяжелее самого момента: скорее бы уж! – и сев в увозящую тебя машину, чувствуешь некоторое облегчение. Но впереди были еще два года мучительной гибели в замурованном мире, которому он верно служил, а теперь оказался в роли узника.
За последнее десятилетие несколько человек получили доступ к следственным делам Ариадны Сергеевны Эфрон и Сергея Яковлевича Эфрона в архиве КГБ. Надо надеяться, что когда-нибудь эти документы будут напечатаны: до сих пор публикаторы использовали цитаты из протоколов, дополняя их своими размышлениями и комментариями. Тем не менее, опираясь на эти работы, можно в какой-то мере представить себе процесс развития этих "дел", конец которых был очевиден еще до ареста обвиняемых.