За этим же столом Цветаева начала готовить сборник своих стихов. Идея возникла еще в Голицыне. Кто подтолкнул ее к этому, настоял на том, чтобы Цветаева составила книгу для советского издательства? Она писала из Голицына Л. В. Веприцкой: "один человек из Гослитиздата, этими делами ведающий, настойчиво предлагает мне издать книгу стихов, – с контрактом и авансом..." М. И. Белкина считает, что этим человеком был Петр Иванович Чагин – многолетний директор издательства. На его рекомендацию позже, по дороге в эвакуацию, сошлется Цветаева в открытке в Союз писателей Татарии. Такой поддержкой, как сам Чагин, не стоило пренебрегать, и все же Цветаева была уверена, что ее книга не будет издана в Советской России. В процессе работы она записывала: "Вот, составляю книгу, вставляю, проверяю, плачу деньги за перепечатку, опять правлю и – почти уверена, что не возьмут, диву далась бы, если бы взяли. Ну – я свое сделала, проявила полную добрую волю (послушалась)". С кем обсуждала она вопрос о необходимости сделать книгу? Кто уговаривал Цветаеву? Кого она послушалась? Запись кончается словами: "По крайней мере постаралась". Для чего же она старалась, не надеясь, что из этой затеи что-нибудь выйдет? Подтекст этой записи тот же, что в вопросе о квартире: "чтобы потом не говорили..." Реальных резонов могло быть два, и оба чрезвычайно важные. Во-первых, выход книги явился бы в какой-то мере "свидетельством о благонадежности", особенно важным в ее ситуации. Она понимала, чем грозит ей и Муру клеймо бывших эмигрантов и членов семьи врагов народа. Второй резон – деньги. Они были нужны, может быть, больше, чем всегда; собирая на квартиру, Цветаева ссылается на скорый аванс за книгу.
Книга была важна и сама по себе. В Москве последний ее сборник был издан восемнадцать лет назад, в Париже – двенадцать: "меня не помнят даже старики..." Цветаева была почти убеждена, что книгу не издадут, но все-таки... Она сознавала серьезность задачи: первый сборник за многие годы, может быть, последний... С чем придет она к новому читателю? Хотела ли Цветаева подвести итоги своей тридцатилетней работы? Или показать то, что считала у себя лучшим? Она много думала над подготовкой этой книги, которую исследователи называют "Сборник 40-го года", поскольку Цветаева ее не озаглавила. Сохранились наброски планов, перечень стихов, тетради со стихами, переписанными рукой Цветаевой, и, наконец, машинописный экземпляр сборника в окончательном варианте, представленном издательству. Цветаева меняла план и состав книги, сперва она думала сделать ее ретроспективной: показать этапы своего творчества. Был вариант включить и более поздние стихи, не входившие в книги. В конце концов Цветаева отказалась и от ранних, и от поздних стихов, в сборник вошли стихи из "Ремесла" и "После России". В письме к Н. Н. Вильям-Вильмонту она просит о встрече, чтобы посоветоваться: "я выбрала стихи из Ремесла (около 500 стр<ок>), но – ряд сомнений, самостоятельно неразрешимых".
Вдумываясь в ход подготовки книги, видишь, как в Цветаевой боролись желание увидеть сборник изданным с потребностью сделать книгу "для себя". О первом как будто свидетельствует то, что она отказывается от неизменного принципа "ничего не облегчать читателю" и озаглавливает многие стихи, давая "ключ" к ним: "Это пеплы сокровищ..." стало называться "Седые волосы", "Так плыли: голова и лира..." – "Орфей", "Он тебе не муж? – Нет..." – "Пожалей". Очевидно, желанием "обойти" цензуру вызвана замена названия "Поезд жизни", подчеркивавшего трагический смысл стихотворения, нейтральным "Поезд": стихи "про поезд" скорее пройдут мимо внимания цензора. Но есть определенное ощущение и того, что одновременно Цветаева вглядывалась в старые стихи, не просто складывала книгу, но и пересматривала прошлое. Это явление не исключительное, из ближайших примеров напомню об Андрее Белом и Борисе Пастернаке, которые в конце жизни заново переписывали давние стихи. Такого Цветаева не делала, но в том, что она образовала два новых цикла из берлинских стихов ("Земное имя" и "Рассвет"), как пересоставила и переименовала "Ученик" ("Леонардо" из трех стихотворений вместо семи), как изменила "Разлуку", видится стремление ограничить свою прежнюю безудержность, сделать книгу более строгой. Это особенно наглядно в работе над обращенным к "далекому потомку" стихотворением "Тебе – через сто лет". Цветаева сократила его на три строфы: убрала неуместные теперь мотив эротики и бытовые подробности; как изжитое сняла упоминание о "Самозванке Польской", вместо которого появилось слово "доброволец": "Я ей служил служеньем добровольца!" Стихотворение подтянулось, стало строже. Она поставила его вторым в книге. Первым шло никогда не печатавшееся – "Писала я на аспидной доске...". Ему предпослано посвящение "С. Э." – Сергею Эфрону. Это был акт гражданского мужества: публичное признание в любви к репрессированному... Стихи писались и перерабатывались в сходной ситуации: в 1920 году Сергей Яковлевич находился в Белой армии, в 1940-м – в советской тюрьме, и оба раза не было уверенности, что он жив. В одном из автографов есть дата: Москва 1920-1940. Направление мысли Цветаевой определённо: если в первом варианте адресат оказывался одним из "каждых" (поэтому в 1924 году, в разгар увлечения К. Родзевичем, она и ему подарила эти стихи), то теперь она утверждает единственность того, чье имя написано "внутри кольца" (обручального). Она упорно искала слова для выражения своего отношения к мужу, перебрала десятки вариантов и остановилась на самом простом, впервые за тридцать лет в стихах четырежды выкрикнув "люблю":
И, наконец – чтоб было всем известно! -
Что ты любим! любим! любим! – любим! – ...
Слово "известно" заменило "понятней". Цветаева сделала это не ради рифмы, она нашла бы другую к "небесной". Ей важно было заявить: пусть все знают, что я люблю тебя и ничто не заставит меня от этого отказаться. Она кричит о своей любви и подчеркивает крик пунктуацией. По свидетельству М. Белкиной, первая из этих строк читалась: "И, наконец, чтоб было всем известно – ". Но повествовательная интонация показалась слабой: Цветаева добавляет еще одно тире и восклицательный знак и переводит всю строфу в интонацию крика, вызова, почти бравады... Она повторила в стихах то, что в 1937 году сказала во французской полиции, а в 1939-м и 1940-м – в письмах Берии. Неудивительно, что оба стихотворения обратили внимание известного критика, бывшего теоретика конструктивизма Корнелия Зелинского, которому Гослитиздат поручил рецензировать Цветаеву. Стихи "Писала я на аспидной доске...", "Тебе – через сто лет" и цикл "Пригвождена..." он расценил как "политическую декларацию, призванную объяснить советскому читателю, под каким знаменем шел и идет автор". Игнорируя посвящение "С. Э." и обращенность стихотворения к конкретному лицу, Зелинский останавливается на последней строфе:
Но ты, в руке продажного писца
Зажатое! Ты, что мне сердце жалишь!
Непроданное мной! внутри кольца!
Ты – уцелеешь на скрижалях. -
и толкует ее как обращение Цветаевой к своим стихам (может быть, он действительно не понимал, что "внутри кольца" означает обручальное кольцо с именем мужа? может быть, он и на самом деле не мог понять стихов Цветаевой? – слишком много раз он повторяет, что они непонятны...), и определяет как заявление поэта "о своей политической нейтральности". Выдвинув им же выдуманный тезис, Зелинский принимается разоблачать Цветаеву: "Поэт почти два десятилетия (и каких десятилетия!) был вне своей родины, вне СССР. Он был в окружении наших врагов. Он предлагает книгу в значительной своей части составленную из стихов, написанных в эмиграции и уже напечатанных... в эмигрантском издательстве"; "Увы, тезис автора о политической нейтральности ("непроданности") пера противоречит фактам. Целый ряд стихов Цветаевой был посвящен поэтизации борьбы с СССР (напомним хотя бы "Пусть весь свет идет к концу – достою у всенощной", "Кем полосынька твоя нынче выжнется" и многие другие). Разумеется, мы их вспоминаем здесь вовсе не для того, чтобы колоть глаза, а единственно, чтобы отклонить его тезис "надмирности"..." Цинизм последнего пассажа заключается, в частности, в том, что в рукописи, которую рецензировал К. Зелинский, не было стихов, на которые он ссылается. В обоих стихотворениях Цветаева говорит о расстрелах, оба написаны в 1921 году. "Пусть весь свет идет к концу..." – строка из посвященных Эфрону стихов "Как по тем донским боям...":
Пусть весь свет идет к концу -
Достою у всенощной!
Чем с другим каким к венцу -
Так с тобою к стеночке.
"Кем полосынька твоя..." – из стихотворения "Ахматовой", заплачки, обращенной памятью к смерти Александра Блока и расстрелу Николая Гумилева:
Один заживо ходил -
Как удавленный.Другой к стеночке пошел
Искать прибыли.
(И гордец же был-соко́л!)
Разом выбыли.
Естественно, что Цветаева не включила их в Сборник 40-го года. Но Зелинскому для политических обвинений они были кстати; он вытащил их, чтобы напомнить о "белогвардействе" Цветаевой. Его произведение можно определить как "донос в форме рецензии". Намеков и прямых выпадов Зелинского хватило бы, чтобы отказаться от издания книги и, если понадобится, для предъявления обвинений в антисоветской пропаганде. Однако политические обвинения оставили Цветаеву равнодушной. Ее возмутили тон рецензии, непонимание – скорее всего, нарочитое – ее стихов, обвинение в формализме. Зелинский пишет о ней неуважительно, насмешки и "ярлыки" заменяют в его рецензии какой бы то ни было анализ стихов. Лирического героя поэзии Цветаевой он называет "рифмующей улиткой": "Да и вся книга – если позволено дальнейшее сравнение – есть лишь прихотливый узор улитки, пугливо съеживающейся и меняющей свой путь под влиянием исчезающе малых причин и частных мотивов". Он низводит Цветаеву на уровень графомана: "Истинная трагедия Марины Цветаевой заключается в том, что, обладая даром стихосложения, она в то же время не имеет что сказать людям. Поэзия Марины Цветаевой потому и негуманистична и лишена подлинно человеческого содержания. И потому ей приходится, утоляя, видимо, свою стихотворческую потребность, громоздить сложные, зашифрованные стихотворные конструкции, внутри которых – пустота, бессодержательность..." Я не сомневаюсь, что Цветаева гораздо уважительнее писала поэтам из "самотека".
Пустота, бессодержательность, бессмысленность, формализм – других определений для поэзии Цветаевой Зелинский не нашел. Он буквально издевается: "Невольно напрашивается вопрос: а что, если эти стихи перевести на другой язык, обнажив для этого их содержание, как это делает, например, подстрочник, – что останется от них? Ничего, потому что они формалистичны в прямом смысле этого слова, то есть бессодержательны".
Я подробно цитирую Зелинского, чтобы дать представление о том, почему его отзыв так больно задел Цветаеву. На шести страницах были грубо перечеркнуты тридцать лет непрерывного труда. В заключительном абзаце говорилось: "Из всего сказанного ясно, что в данном своем виде книга М. Цветаевой не может быть издана Гослитиздатом. Все в ней (тон, словарь, круг интересов) чуждо нам и идет вразрез направлению советской поэзии как поэзии социалистического реализма. Из всей книги едва ли можно отобрать 5-6 стихотворений, достойных быть демонстрированными нашему читателю".
Было очевидно, что это – конец. Сборник попал на рецензию Зелинскому неслучайно: его приговор был окончательным и обжалованью не подлежал. Но не исключено, что Цветаева понимала, что с официальной точки зрения Зелинский прав: там, где процветает социалистический реализм, ее поэзия неуместна. Мур принимал точку зрения Зелинского. В его дневнике есть запись: "23.ХП.40. <...>Те стихи, которые мать понесла в Гослит для ее книги, оказались неприемлемыми. Теперь она понесла другие стихи – поэмы – может, их напечатают. Отрицательную рецензию, по словам Тагера, дал мой голицынский друг критик Зелинский. Сказал что-то о формализме. Между нами говоря, он совершенно прав..." Вряд ли до этого Цветаева читала статьи Зелинского, но они приятельствовали в Голицыне, вместе гуляли, беседовали о поэзии, он слушал ее стихи и, без сомнения, вслух восхищался ими... Безнравственность его отзыва поразила Цветаеву больше всего; она ответила ему на машинописном экземпляре своего "зарезанного" сборника: "P.S. Человек, смогший аттестовать такие стихи как формализм - просто бессовестный. Это я говорю – из будущего. М. Ц.".
Меня смущает состав сборника. По какому принципу Цветаева отобрала для него именно эти стихи? Почему не постаралась сделать его более "проходимым"?
Такие возможности у нее были. Нельзя было печатать "Стихи к Чехии" – в тот момент Советский Союз "дружил" с Германией. Но у нее были "Лучина", "Родина", "Стихи к сыну", "Стол", "Челюскинцы", "Никуда не уехали – ты да я...", "Тоска по родине! Давно...". Она должна была понимать, что стихи такого плана станут "ударными", дадут доброжелательному рецензенту возможность сказать о любви автора к родине, стремлении вырваться из эмиграции, критике им капитализма и буржуазии – все, что полагалось, чтобы "пробить" книгу. Но даже из "После России" Цветаева не включила "Спаси Господи, дым!..", "Хвала богатым", "Рассвет на рельсах", "Поэма заставы"... Почему? Не сыграла ли в этом свою роль ощущаемая ею невозможность жить? В Москве 1939-1940 годов ее душа – как двадцать лет назад – снова оказалась в "мертвой петле". В дни работы над сборником она записала: "Моя трудность (для меня – писания стихов и м<ожет> б<ыть> для других – понимания) в невозможности моей задачи. Например словами (то есть смыслами) сказать стон: а-а-а..." Этот неосуществимый в стихе стон сопутствует неотвязным мыслям о смерти: "Никто не видит – не знает, – что я год уже (приблизительно) ищу глазами – крюк... Я год примеряю – смерть" (запись от сентября 1940 года). Перед лицом смерти было нелепо лгать и приспосабливаться. Достаточно, что она "послушалась", решилась делать книгу. В остальном она поступила по собственному разумению. Сборник еще раз утверждал бескомпромиссность Цветаевой. Не был ли он ее последним вызовом судьбе?
Только однажды Цветаева опубликовала свои стихи: в мартовском номере журнала "30 дней" за 1941 год "Вчера еще в глаза глядел..." – стихотворение двадцатилетней давности. Из него убрали трагическую строфу с упоминанием о смерти:
Все ведаю – не прекословь!
Вновь зрячая – уж не любовница!
Где отступается Любовь,
Там подступает Смерть-садовница. -
и добавили заглавие "Старинная песня", ибо у советского человека даже любовь обязана быть счастливой. Но и в этом вполне нейтральном виде стихи были замечены и вызвали нарекания критики: "меланхолические причитания Марины Цветаевой, изобличающей любовь-мачеху и страдающей оттого, что "увозят милых корабли", "уводит их дорога белая""... Цветаева была абсолютно несозвучна советской эпохе.
Она жила уже сверх возможного, одним чувством долга. Внешне, на людях, Цветаева держалась, ее вспоминают приветливой, сдержанной, воспитанной. Мало кто мог догадаться, что творилось в ее душе. Да и некому было догадываться – близких друзей не было, а чужим кто же открывает душу? В рассказах тех, кто знал тогда Цветаеву, мне приходилось сталкиваться с аналогичным сюжетом: человек встречал ее, беседовал, иногда слушал ее стихи и понимал, что перед ним незаурядная личность – но знакомство быстро иссякало: у одного начинался роман, на другого наваливалась большая работа, у третьего возникали какие-нибудь житейские неприятности... Людям оказывалось не до Цветаевой, тем более что общение с ней не было легким, требовало душевного и умственного напряжения. Каждый хотел надеяться, что у нее есть другие друзья, которые ее не оставляют. Цветаева не навязывалась...