Марина Цветаева - Виктория Швейцер 67 стр.


Узнав о самоубийстве Цветаевой, Б. Л. Пастернак признавался в письме жене: "Последний год я перестал интересоваться ей. Она была на очень высоком счету в интел<лигентном> обществе и среди понимающих, входила в моду, в ней принимали участие мои личные друзья, Гаррик, Асмусы, Коля Вильям, наконец Асеев. Так как стало очень лестно числиться ее лучшим другом, и по мног<им> друг<им> причинам, я отошел от нее и не навязывался ей..." Но Цветаеву даже в юности не интересовала "мода" на нее, а в этот последний год она как никогда нуждалась в дружеском понимании, тепле и участии. И то, как Таня Кванина приносила ей и Муру еду, как Генрих Густавович Нейгауз и Зинаида Николаевна Пастернак помогали собирать деньги на квартиру, как мало (или совсем?) незнакомый Самуил Яковлевич Маршак по первому зову принес деньги, было для Цветаевой, я уверена, душевно дороже восторженных слов о ее стихах, произносимых Асеевым и другими; она сама жила под девизом: "Друг – действие". Е. Б. Тагер рассуждает об этом времени: "погрузившись, казалось, в почти безвыходную ситуацию, Цветаева одновременно, впервые пожалуй, оказалась окруженной атмосферой такого восторженного поклонения, которого она была лишена всю свою жизнь. В Голицыне она царила по вечерам среди восхищенной писательской братии, и в Москве к ней тянулись, знакомства с ней добивались все подлинные ценители поэзии". Несколькими страницами выше вы прочитали, как один "ценитель" из "восхищенной братии" безжалостно и грубо "зарезал" ее книгу. Пытаясь быть честным, Тагер добавляет: "Правда, преодолевая при этом иной раз опасения за факт встречи с отверженным поэтом". Я думаю, Е. Б. Тагер заблуждался в обоих случаях: и в эмиграции были люди, высоко и восторженно ценившие поэзию Цветаевой, и в Москве очень часто "опасения" перевешивали любовь к поэзии...

Нет, конечно, она жила не в безвоздушном или безлюдном пространстве. Были люди, помогавшие ей получать работу, как В. Гольцев, Н. Вильям-Вильмонт, редактор Гослитиздата А. П. Рябинина... А. К. Тарасенков, работавший в журнале "Знамя", держал наготове подборку стихов Цветаевой, чтобы в подходящий момент (увы, не наступивший) предложить их в номер. Он же некоторое время хранил у себя чемодан с ее рукописями, а Цветаева выправляла его саморучное в единственном экземпляре "издание" ее стихов. Были те, кто помогал справляться с бытом: добыть нужные справки, получить багаж, найти врача для Мура, собирать передачи и вещи для Али и Сергея Яковлевича... Мне кажется, что первой в этом ряду нужно назвать Елизавету Яковлевну (Лилю) Эфрон, душевно и деятельно разделявшую с Мариной Ивановной все волнения, страхи и заботы о близких. Как видно из писем Цветаевой, друг и помощница Лили Зинаида Митрофановна Ширкевич брала на себя часть хозяйственных забот. По-настоящему сблизились с Цветаевой и Муром и участвовали во всех их делах и заботах друзья Али: Муля (Самуил Давыдович Гуревич) и Нина (Нина Павловна Гордон). Их отношение было той поддержкой, в которой она так нуждалась; и Цветаева, и Мур пишут о них Але с любовью и благодарностью...

Цветаева трезво оценивала свое положение и отношение окружающих, остро ощущала одиночество и приоткрывалась лишь в тетрадях, письмах, в случайно оброненных фразах. "Меня все считают мужественной, – записывала она и признавалась: – Я не знаю человека робче себя. Боюсь – всего..." Страхи питались не мистикой, а реальностью: "по ночам опять не сплю – боюсь – слишком много стекла - одиночество – ночные звуки и страхи: то машина, чорт знает что ищущая, то нечеловеческая кошка, то треск дерева – вскакиваю..." Как и многие, Цветаева в ужасе прислушивалась к любому ночному шороху, боясь ареста. Ведя себя спокойно на людях, она не притворялась – она "держалась", пока жила и считала нужным жить.

Пишутся ли стихи в таком состоянии? На примере Анны Ахматовой и Осипа Мандельштама мы знаем, что пишутся: они стихами преодолевали страх. Цветаева в любой жизненной ситуации тоже находила выход в поэзии, ею преодолевала жизнь. Победа "письменного стола" над "бытом" была для Цветаевой естественным образом жизни. Быт навалился на нее с начала революции, и она научилась с ним бороться. Разделавшись с ним, отвернувшись от него, остаться наедине со своим Гением – для поэта счастье. При всей трагичности судьбы Цветаевой она прожила творчески счастливую жизнь, сумев осуществиться в поэзии. Подвигом был бы для нее отказ от стихов, а не борьба с бытом. Этот подвиг она совершала, живя в Советском Союзе. Незадолго до отъезда из Парижа она сказала М. Н. Лебедевой: "если не смогу там писать – покончу с собой". Она работала до самого отъезда – последнее из "Стихов к Чехии" написано меньше чем за месяц до приезда в Москву. Отказ от стихов был для Цветаевой сознательным актом, а не следствием творческого бесплодия. Сетуя на трудности болшевского быта, она спрашивала сама себя: "Когда писать??" Стихи "стучались" к ней, но она их не пускала. В письмах она повторяла, что "своего" не пишет: "Я свое написала. Могла бы, конечно, еще, но свободно могу не..." Могла бы...

Ее переводы свидетельствуют об этом. Но есть и стихи Цветаевой, написанные по возвращении: семь завершенных, четыре в той или иной степени не доделаны. Они подтверждают: да, могла, не разучилась, это цветаевские стихи, которые не спутаешь ни с чьими. И вечные темы: любовь и смерть. Но почему так мало? Почему эти стихи обходят то самое важное, что вторглось в ее жизнь на родине? Значит ли это, что иные – не любовные – стихи не возникали в ее сознании и не просились на бумагу? К сентябрю 1940 года относится запись: "Сколько строк миновавших! Ничего не записываю. С этим – кончено". Много раз пробегая эти слова глазами, я долго не постигала их смысла – ведь это приговор своим стихам. Почему Цветаева отказывалась от стихов? Одно объяснение кажется мне похожим на правду: о чем она могла бы писать? Включиться в славословящий хор советских поэтов – для нее это было неприемлемо и творчески невозможно. Писать "в стол" о том, что она увидела и пережила по возвращении, – а где бы Цветаева хранила такие стихи? Она на опыте знала, что такое обыски и аресты. Рукописей боялись. Ахматова и вдова Мандельштама "хранили" стихи в памяти своей и самых верных друзей. Таких у Цветаевой не было. Записывать она себе не позволила ничего. Сознательность отказа Цветаевой от творчества не означает примирения. Это была одна из форм самоубийства – за несколько дней до смерти Цветаева сказала Л. К. Чуковской, что "разучилась" писать стихи. "Если не смогу там писать – покончу с собой" – такие слова зря не произносятся.

И все же, пока она была жива, душа ее, как сказочный Феникс, способна была возрождаться из пепла, загораться, гореть, страдать...

Ушел – не ем:
Пуст – хлеба вкус.
Всё – мел,
За чем ни потянусь.

Это из стихов, обращенных к Е. Б. Тагеру в январе 1940 года. И к нему же – диалог о любви и возрасте:

– Пора! для этого огня -
Стара!
– Любовь – старей меня!
– Пятидесяти январей
Гора!
– Любовь – еще старей...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но боль, которая в груди, -
Старей любви, старей любви.

Цветаева дорожила этой болью, она была признаком жизни, а Цветаева – вопреки всему – не перестала быть живым человеком, женщиной. Когда-то меня поразил рассказ поэта, художника, переводчика Аркадия Штейнберга:

"Я видел Цветаеву всего один раз в жизни... Но началась эта история много лет спустя после ее смерти. Мне сказали, что надо посмотреть Галину Уланову, что она скоро сойдет со сцены, а не увидеть ее нельзя. И я пошел на "Жизель". Там есть сцена сельского праздника. Жизель среди других девушек, обыкновенная, ничем не выделяющаяся. И вдруг она видит принца и идет к нему. Она просто идет через всю сцену, но это было гениально сыграно. Жизель преобразилась. Это Женщина, Любовь, Ожидание шли к мужчине...

А у меня необыкновенная зрительная память. Я помню все, что когда-нибудь видел. И я вспомнил, что где-то уже видел это. И в памяти всплыла картина...

Это было перед войной. Я стоял в Гослитиздате в очереди за деньгами, но денег не было, мы ждали, когда их привезут. Было много народу. Вдруг кто-то толкает меня в бок и показывает: Цветаева... Я увидел старую женщину, неухоженную, видно, махнувшую на себя рукой, забросившую себя, с перекрученными чулками. Какая-то отчужденная от окружающих, с очень замкнутым лицом. И вдруг лицо ее преобразилось, стало женственным, счастливым, ожидающим. Она вся потянулась навстречу кому-то только что вошедшему. Я оглянулся и увидел Тарковского... Эту картину я совершенно отчетливо вспомнил на "Жизели" с Улановой".

Цветаева была увлечена Арсением Александровичем Тарковским – молодым, красивым, талантливым поэтом и переводчиком. Она обратила внимание на его переводы, а потом познакомилась с ним в доме переводчицы Н. Г. Яковлевой, у которой было нечто вроде литературного салона. Они встречались в гостях, в писательском клубе, в издательстве. Тарковский был намного моложе Цветаевой, женат, она не интересовала его как женщина, и ее стихи тоже оставляли его равнодушным. М. Белкина утверждает обратное, но опровергает сама себя, приводя высказывание Тарковского, который "не раз ей говорил: – Марина, вы кончились в шестнадцатом году!..". К Тарковскому обращено последнее стихотворение Марины Цветаевой, 6 марта 1941 года. Это ответ на его стихи, которые он читал при Цветаевой в одном из знакомых домов. Строчку из него она поставила эпиграфом: "Я стол накрыл на шестерых..."

Всё повторяю первый стих
И всё переправляю слово:
– "Я стол накрыл на шестерых"...
Ты одного забыл – седьмого.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
...Никто: не брат, не сын, не муж,
Не друг – и всё же укоряю:
– Ты, стол накрывший на шесть – душ,
Меня не посадивший – с краю.

Никто... Как необходим ей был кто-то, для кого и она была бы не просто именем, а живой душой. Но ни одно из увлечений этих лет не состоялось: "У меня нет друзей, а без них – гибель". Впрочем, в письмах дочери в лагерь дважды повторено: "Есть друзья, – не много, но преданные".

Жизнь била Цветаеву упорно и беспощадно. Она устала, постарела, изменилась внешне. "Мама, ты похожа на страшную деревенскую старуху!" – негодовал Мур, а ей нравилось, что он назвал ее деревенской. От прежней Цветаевой оставались стройность, летящая походка, тонкая талия и серебряные запястья. Внутри сохранились стойкость, несгибаемость, чувство ответственности. Жизнь требовала от нее полной самоотдачи: переводы, деньги, книга, передачи Сереже и Але, постоянная забота о здоровье Мура, хозяйство... Цветаева справлялась, она была необходима близким, и это давало ей силы преодолевать невозможное.

В январе 1941 года в Бутырской тюрьме приняли вещи для Али, это означало, что ее готовят к этапу в лагерь, а 27 января в "окошке" сказали, что Аля "выбыла", и дали довольно неопределенный адрес, который позже уточнился: Коми АССР, Железнодорожный район. Поселок Железнодорожный. Почтовый ящик 219/Г. Цветаева не решается пока писать письма, не зная, будут ли они доходить до адресата; почему-то тогда казалось, что открытки проходят цензуру легче. В открытках она повторяется, раз за разом сообщает самое важное о Сергее Яковлевиче: передачу приняли, значит, пока – жив, о Муре и о себе. И в каждой – перечень вещей, которые она хочет отправить дочери в лагерь: "Мы для тебя собираем уже полтора года". Только 3-4 апреля Ариадна Сергеевна получила первые открытки от Марины Ивановны и Мура и написала им большие письма. Она радуется, "что, тьфу тьфу не сглазить, наладилась" их переписка. Трудно считать, что она наладилась; почта работала по своим законам: первые открытки Али, отправленные еще из Москвы, вообще пропали; цветаевская от 3 февраля дошла до Али лишь 3 апреля. Правда, 10 марта Муля Гуревич получил письмо от Али и в нем письмецо к матери и брату. За четыре месяца Цветаева и Мур получили всего три письма. И тем не менее возможность переписываться была огромным событием: живые родные голоса, хотя и сильно ограниченные цензурой.

Какой активной, уверенной предстает Цветаева в письмах к дочери! Как пытается показать, что у них все в порядке: и комната на два года, и переводческая работа ("На жизнь – нарабатываю"), и Мура любят и любили во всех школах, и книга, хотя пока и не принята – о рецензии Зелинского, конечно, не упоминается – но войдет в план следующего года... Она уверяет Алю, что их с Муром дела идут хорошо, она "старается" и уже стала членом писательского профсоюза. Она умалчивает, что могла бы быть членом Союза писателей... Но ее приняли в группком литераторов при Гослитиздате, для которого она делала переводы и внутренние рецензии, и это огромное событие – Цветаева наконец получила официальный советский статус.

Письма Али тоже бодрые: и в кино она ходит, и радио слушает, и в Москве (читай – в тюрьме) "в смысле условий ... мне было неплохо – идеальная чистота, белье, хорошие постели, довольно приличное питание, врачебная помощь, и главное – чудесные книги". Ну санаторий высшего разряда да и только! Сотни тысяч людей таким же наивным обманом пытались поддержать своих близких на воле.

Начались деятельные заботы о посылке Але вещей и "продовольствия", как выражалась Марина Ивановна. У нее с лета было насушено много овощей, богатых витаминами и предотвращающих цингу. Для Али сшили зимнее пальто, приготовили непромокаемую и теплую обувь, есть и красивые платья, можно прислать браслет и бусы, синюю испанскую "шаль с бахромой, которая тем хороша, что и шаль и одеяло". Аля дипломатично напоминает: "Мама, Вы пишете о вещах – мне жаль, если пришлете хорошее, свое. Всегда есть шансы, вернее мельшансы, что они пропадут". Цветаева хочет поехать на свидание в лагерь, и "если бы не Мур (хворый) я бы сейчас собралась...". Вероятно, она надеется на лето: каникулы и легче будет устроить, чтобы Мур не оставался один. Пока же Муля Гуревич (они с Алей считают себя мужем и женой, хотя он женат и у него есть сын) пытается получить разрешение на свидание: "Муля нам неизменно-предан и во всем помогает, это золотое сердце. Собирается к тебе". Переписка с Алей определенно меняет жизнь Цветаевой и Мура, она сокращает расстояние между ними, создает иллюзию совместности. Понимая, как важно это после полутора лет полной неизвестности друг о друге, Цветаева хочет посвятить дочь не только в события, но и в подробности их жизни, вплоть до расписания их с Муром обычного дня. Она рассказывает о новой для себя работе – ведь до сих пор ей не приходилось переводить с подстрочников; как много сил требуется, чтобы из плохого подстрочника сделать хорошие стихи, и как она не может позволить себе небрежности. Мур рассказывает о школе, о занятиях и отношении к нему соучеников, о школьных "девицах", о книгах, которые читает, о музыке, которую слушает, о планах на будущее... Несмотря на страшные обстоятельства, разделяющие Марину Ивановну и Алю, – или благодаря им? – кажется, что они по-новому сблизились, ушло что-то, что стояло между ними в те два месяца, которые они провели рядом на воле. Возможность переписываться приносит надежду и на встречу. Пройдя все мытарства, уже живя в лагере, Аля так и не может поверить в случившееся, до последней минуты она ожидала если не оправдания, то гораздо более мягкого приговора. Муля ищет адвоката, который взялся бы хлопотать о пересмотре дела А. С. Эфрон; Цветаева узнает в НКВД, что восьмилетний срок Алиного приговора включает в себя те полтора года, которые она провела под следствием, и утешает, что до освобождения осталось "не восемь лет, а шесть с половиной, это мне сказали на Кузнецком".

В начале мая 1941 года у Цветаевой запросили открыткой вещи для Сергея Яковлевича; это могло означать, что следствие по его делу завершено, приговор вынесен и его тоже готовят к отправке в лагерь. 5 мая Цветаева и С. Д. Гуревич отнесли "целый огромный, почти в человеческий рост, мешок, сшитый Зиной по всем правилам, с двойным дном, боковыми карманами и глазка́ми для продёржки, всё без единой металлической части". Зимние вещи не взяли, но то, что многое другое удалось передать, сильно поддерживало Цветаеву. 10 мая приняли и передачу...

Правда, месяца за два до начала войны перед Цветаевой вновь замаячил "квартирный вопрос". Во-первых, приближался следующий взнос за квартиру – где и как доставать огромную сумму в 5000 рублей? Во-вторых, испортились отношения с соседями, которые всячески ее притесняли и скандалили на кухне: "Ругань, угрозы и т. п. Сволочи! Все эти сцены глубоко у меня на сердце залегают. Они называли мать нахалкой, сосед говорил, что "она ему нарочно вредит", и т.п. <...> Мать вчера плакала и сегодня утром плакала из-за этого, говоря, что они несправедливы, о здравом смысле и т. п.<...>" Цветаева – плачет! Заступиться за нее было некому, Мур уговаривал "уступать сволочам и жить без скандалов", но она не могла мириться с несправедливостью. Цветаева готова была переехать в другое место, но по многим причинам это было нереально; она надеется уехать с Муром на дачу, чтобы избавиться от соседей хотя бы на лето.

Мур много занимался и хорошо сдал весенние экзамены, мать была им довольна. 18 июня они провели в Музее-усадьбе Кусково с А. Е. Крученых и Л. Б. Либединской, осматривали Шереметевский дворец, катались на лодке, Мур искупался... Бродили по парку... По дороге вместе сфотографировались у уличного фотографа – это последняя фотография Цветаевой. На одной она написала: "Дорогому Алексею Елисеевичу Крученых с благодарностью за первую красоту здесь. Кусково, озеро и остров, фарфор. В день двухлетия моего въезда. 18 июня 1941 года. М. Ц".

А для Либединской – только что, в Кусково, сочиненное двустишие: "Хороший дом,/ Хочу жить в нем..." Наступил, казалось, период не совсем устойчивого, но всё же равновесия. И может быть, она бы еще пожила...

Назад Дальше