Субботний вечер 21 июня 1941 года Цветаева провела у Н. Г. Яковлевой в Телеграфном переулке в компании молодых литераторов. Читали стихи, читала и Цветаева стихи и "Повесть о Сонечке"; пили чай, говорили и спорили о стихах... Возвращались под утро, а утром "22 июня – война, – записала Цветаева, – узнала по радио из открытого окна, когда шла по Покр<овскому> бульвару".
В тот же день на митинге московских писателей войну провозгласили "народной" и "священной". Повсеместно демонстрировался небывалый взрыв официального патриотизма. В. К. Звягинцева говорила мне: "Когда грянула война, я первые дни встретила со страшной силы патриотизмом, выступала по два раза на призывных пунктах, орала не своим голосом..." Газеты наполнились победными и призывными стихами, статьями, очерками. Все "орали не своим голосом". Цветаева встретила войну с ужасом. Казалось, война гналась по пятам именно за ней, за Муром: они едва убежали от нее из Парижа, теперь она нагоняла их в России. Немецкие войска уверенно продвигались в глубь страны. Победные стихи в газетах и песни по радио звучали иронией над реальностью. На пятый день войны "Правда" сообщала о репетициях Краснознаменного ансамбля красноармейской песни и пляски, разучивавшего "новые боевые песни".
"Если завтра война" -
так мы пели вчера,
А сегодня – война наступила.
И когда подошла боевая пора -
Запеваем мы с новою силой...
Песенное пустословие могло только усилить страх. Хозяевам в Елабуге запомнилась фраза Цветаевой: "Такие победные песни поют, а он все идет и идет". Он – немец, враг – мог отнять единственное, что у нее еще оставалось, – сына.
Сын
Дети, сами пишите повесть
Дней своих и страстей своих.
Чем больше я узнаю о Георгии Эфроне, тем сильнее крепнет во мне убеждение, что никто не знал и не понимал его так хорошо, как мать. Материалы, появившиеся за последнее десятилетие, полностью поменяли мое представление о сыне Цветаевой: свидетельства о его неприятном характере, эгоизме, грубости – лишь шелуха, из которой выступают трагическое лицо и судьба одареннейшего мальчика, которому жизнь не дала состояться.
Мур родился в непростой семье: мать – поэт, одержимый стихиями, отец – человек, всецело отдавшийся политике; эмиграция – бедность, отсутствие стабильности, жизнь между двумя языками... Он и рос необычным: физически и умственно развивался, значительно опережая сверстников. Главным действующим лицом его детства была мать. Они буквально не расставались: она была дома, заботилась о нем, проводила с ним время, читала ему, учила русскому языку, отводила и приводила из школы, брала по своим делам, в гости к своим знакомым... Может быть, подсознательно она пыталась заменить ему собою весь мир. Товарищей-ровесников у него практически не было. Он с малолетства на равных общался со взрослыми: мог вмешаться в разговор, перебить, начать спорить. Это ошарашивало, казалось странным и у многих вызывало неприязнь. Впрочем, судя по цветаевским записям, реплики Мура бывали и умны, и к месту. По-настоящему трагичным для мальчика оказалось внутреннее расхождение родителей, которые – сознательно? неосознанно? – разрывали его: мать стремилась вырастить его русским гуманистом, отец – советским патриотом.
Учился он отлично, французский выучил сам, в девять лет по своей инициативе с увлечением штудировал учебник по высшему курсу французской грамматики; в школе получал похвалы и награды. Он вырос двуязыким, знал и немецкий, а годам к десяти увлекся английским и начал читать американские детские журналы. Как позже отметила Цветаева: "филологическое чутье у него – непогрешимое".
Ко времени отъезда из Франции Мур свободно чувствовал себя в русской и французской литературах и истории, увлеченно следил за прессой и разбирался в международной политике. Отношения с точными науками были сложнее ("И в математиках так же худ и бездарен, как это было восемь лет тому назад с арифметикой", – писал Мур сестре в 1942 году), но он не собирался заниматься ими в будущем. Он делал успехи в рисовании, ему удавались карикатуры и шаржи; он думал, что это станет его профессией.
Стремление в Советскую Россию, которую Мур вслед за отцом и Алей воображал раем, страной-идеалом, поддерживалось неприятием "буржуазной" Франции, культивируемым Сергеем Яковлевичем ("Французов презирает", – с удовлетворением сообщал он сестре Елизавете Яковлевне, когда мальчику было четыре года). Получая письма Али и отца из Москвы, Мур уже не видел жизни вне ее. Цветаева безуспешно старалась противостоять этой тяге: ее понимание ситуации разбивалось об уверенность сына в правоте отца.
В давние парижские времена, пытаясь представить себе будущее Мура, Цветаева писала "Стихи к сыну". Был январь 1932 года, Муру не исполнилось и семи лет. Решалась судьба семьи: Сергей Яковлевич уже подал прошение о советском паспорте. Может быть, этими стихами Цветаева хотела заклясть судьбу, заглушить свое "нет!" отъезду? Уверить самое себя в том, что все будет хорошо?
Бог видит – побожусь! -
Не будешь ты отбросомСтраны своей.
Но не могла же она не понимать, что слова, взятые мною в эпиграф, не более чем риторический прием, ибо самостоятельного выбора у ее сына не было. Отец с раннего детства соблазнял его обществом будущего, "самым свободным, самым справедливым" в мире. Он вовлекал Мура в политику: чтение коммунистической газеты "Юманите", демонстрации Народного фронта, ресторанчики, где собирались коммунисты. Аля все свои помыслы устремляла в ту же сторону. И даже мать прокричала:
Езжай, мой сын, в свою страну, -
В край – всем краям наоборот!
Впрочем, вряд ли она читала Муру эти стихи...
Муру было четырнадцать с половиной лет, когда его мечта осуществилась: они приехали в Советский Союз. Он казался взрослым мальчиком: не по возрасту крупный и не по возрасту много прочитавший, знающий, думающий. Тем не менее он был еще ребенком: с заимствованными представлениями о реальности и зависимостью от старших. Ему предстояло взрослеть и найти себя в незнакомом мире, в который он так рвался.
"Общество будущего" сразу ощетинилось своей беспощадной сущностью. Уже оставшись один, в письме из ташкентской эвакуации к сестре в северный лагерь Мур размышляет о своих сознательно – после детства – прожитых годах: "До 1939-го года меня занимали и заполняли мой ум три явления: пресса, радио, кино. Я жил только ими и купался в этих трех элементах. <...> Все-таки годы 37-ые – 39-ые – самые счастливые в моей жизни. Никогда, ни до, ни после, я не жил так полно, интенсивно, никогда так не увлекался; в те годы скука была мне неизвестна и внешняя блестящая оболочка событий своей заманчивостью заставляла меня трепетать и радоваться". – Напомню, что речь идет о времени, когда Аля и Сергей Яковлевич были уже в Москве, а Мур оставался во Франции вдвоем с матерью, и жажда перемен воплощалась для него в мечту о Советском Союзе. – "Конечно, была мечта о "норвежском домике", но она – я теперь это вижу – существовала лишь как способ окунуться в более новое, в более интенсивное, в более интересное; на деле мечта оказалась тягчайшим испытанием и мое представление о счастье продолжает быть связанным – для меня – с 37-39 годом. Потом были испытания, мучения, встречи, отдельные радости, но прежнего удовлетворения уже не было..."
Вместе с матерью Муру довелось пережить все "испытания и мучения", которые выпали на их долю: обыски, аресты, чувство отщепенства, бегство из Болшева, ощущение бездомности. Не знаю, сказали ли Муру об аресте тетки Анастасии Ивановны, но 27 августа он присутствовал при обыске и аресте Али. Что думал он в эту ночь, одевшись и молча следя за происходящим? 28 августа Мур начал вести дневник. Чем родители объясняли случившееся? Ошибка?.. Несправедливость?.. Обещал ли ему Сергей Яковлевич, что будет добиваться правды и Алю выпустят?.. Через полтора месяца на глазах Мура арестовали самого отца, меньше чем еще через месяц – Николая Андреевича Клепинина. Тогда-то мать с сыном и бежали из зачумленного болшевского дома. Можно лишь удивляться, что это не добило их окончательно. Муру помогал его возраст, подсознательное ощущение своей "каменной стены" – матери. Цветаеву держало, заставляло жить и действовать чувство ответственности за семью, которую "нельзя оставить в беде".
До "бегства" Мур успел поучиться в 7-м классе болшевской школы – первой из пяти за два его советских учебных года. В альманахе "Болшево" напечатана беседа с соученицами Мура по этой школе. Вероятно, время в чем-то трансформировало более чем сорокалетней давности воспоминания; существенно главное: они запомнили этого "новенького", пробывшего у них около двух месяцев, – он резко отличался от болшевских ребят. Мур был выше и выглядел крепче одноклассников, а одет был совсем не "по-нашему": все носили пионерскую форму, а у него "брюки с напуском, на пуговицах чуть ниже колен. На ногах кожаные краги, что меня очень удивляло. Ботинки на толстой подошве. Куртка со множеством замков, кармашков, в которых было множество ручек". Похоже, никому в семье не приходило в голову одеть его менее заметно. Но если бы даже Мур был в пионерской форме, он все равно выделялся бы из толпы советских школьников. Его жизненный опыт оказался несравнимо сложнее и богаче, чем у них. Он был взрослее однолеток. Речь идет об уверенности в себе, независимости, о чувстве внутренней свободы и собственного достоинства. Кто из его соучеников посмел бы не согласиться с учителем? Для Мура это было естественно, скорее всего, он даже не понимал, что нужно вести себя по-другому. Когда учитель поставил ему четверку, Мур "встал и очень спокойно-у нас никто так не делал – сказал: "Немецкий я знаю хорошо. И то, что вы мне поставили четверку, считаю совершенно неправильным" <...> И вот это умение защищать свою правоту меня поразило!" – сказала одна из его одноклассниц.
Домой Мур никого не приглашал и сам ни к кому не ходил и не рассказывал о своей семье и прошлом. Ребята считали его "иностранцем", даже его прекрасный русский язык отличался от того, на котором говорили они. После уроков он вместе с попутчиками шел до определенного места, а потом сворачивал к поселку "Новый быт". Но во время перемен в школе держался дружелюбно, спокойно и поражал всех рисунками, которые приносил из дома или рисовал тут же в классе, окруженный восхищенными ребятами. Это были главным образом карикатуры на антифашистскую тему. Еще в Париже Цветаева отметила, что в рисунке Муру лучше всего удается гротеск. Как он учился, выпало из памяти соучениц, но "колоритная, очень русская" речь запомнилась. О тяжких испытаниях, которые обрушились на их соклассника, ребята не догадывались. По-настоящему дружен и близок Мур был только с Митей Сеземаном: давним товарищем, мальчиком одной с ним культуры, воспитания, общих интересов и – судьбы.
Зиму в Голицыне Мур проболел – краснуха, свинка, грипп, воспаление легких – естественная реакция организма на катаклизмы, разрушившие семью. Он изменился внешне: черты лица стали более определенными и твердыми, а сам он, по выражению Цветаевой, "худой и прозрачный, слабый". Но то, что он почти не ходил в школу, а учился дома, дало ему возможность обдумать и оценить происшедшее. Мур уезжал из Голицына более взрослым, чем был полгода назад. Ему шел шестнадцатый год...
В Москве жизнь относительно стабилизировалась: комната на Покровском бульваре, школа, где у него появились приятели и знакомые девушки. "В школе ко мне относятся очень хорошо – я играю видную роль в классе, – сообщает он сестре. – Имею успех у местных кокеток и с успехом острю. Состою членом МОПР'а".
Цветаева с удовлетворением отмечает, что во всех школах Мура любят и что по части русского языка и литературы он считается абсолютным авторитетом. Литература стала его основным интересом, книги с детства были его страстью. В Москве он сделался завсегдатаем Библиотеки иностранной литературы, бегал по книжным и букинистическим магазинам – продавал прочитанные и покупал нужные ему книги. Желая доставить сыну радость, Цветаева приносила ему книгу или... пирожное. Теперь Мур связывает свое будущее с литературой. И хотя он совсем по-мальчишески пишет, что "окончательно охладел к призванию художника",– об окончательности говорить было рано, была жажда узнавать, видеть, слышать – впитать как можно больше, чтобы потом воплотить это во что-то свое. Это должно было радовать Цветаеву.
Цветаевой и Муру было нелегко друг с другом. Семь лет назад, размышляя о своей семье, она пришла к трагическим выводам:
"Семья? Даровитый, самовольный, нравом и ухватками близкий, нутром, боюсь (а м<ожет> б<ыть> – лучше?) новый, – трудный - Мур.
Вялая, спящая, а если не спящая – так хохочущая, идиллическая, пассивная Аля – без больших линий и без единого угла.
С<ережа> рвущийся.
Вырастет Мур (Аля уже выросла) – и эта моя нужность отпадет. Через 10 лет я буду совершенно одна, на пороге старости. С прособаченной – с начала до конца – жизнью".
Что беспокоило ее в подрастающем сыне? Ей казалось, что, может быть, в нем недостаточно развито "нутро" – душевная восприимчивость и отклик. Но пригвожденная к собственной неизбывной душевной боли, Цветаева задается вопросом: а может быть, без такого "нутра" – лучше? Легче будет для него жизнь? И не находит ответа...
Возможно, в их ситуации ей было труднее, чем другим матерям с сыновьями-подростками, ибо, помимо естественных "трудностей возраста", каждому из них требовались все душевные силы, чтобы выстоять. Многие вспоминают, что Мур был эгоистичен, раздражителен и груб с матерью. Он демонстрировал и отстаивал свою "взрослость" и самостоятельность. Но кто в его возрасте не вел себя так же – в большей или меньшей степени? Поле напряжения, всегда существовавшее вокруг Цветаевой и окружавшее Мура, в России ощущалось более чуждым и далеким от реальности, чем где бы то ни было. Кванина писала мужу о Муре: "Его юность напоминает мне мою. Такая же нездоровая приподнято-чувствительная атмосфера. Трудно ему будет на землю твердо встать. А без этого тяжело..." Резко, по-мальчишески Мур пытался нащупать свою "землю", а Цветаева продолжала видеть его беззащитным, рвалась не только обиходить, порадовать его, но оградить от воображаемых опасностей, от самой жизни. Он стремился к независимости – мать была полна страхов за него, хотела знать о каждом его шаге, не отпускала от себя. Мура тяготила ее постоянная опека: она настаивала, чтобы он всюду бывал с нею, когда они шли на прогулку в компании, не спускала с него глаз, постоянно окликала, опасаясь, чтобы он не промочил ноги или не заблудился. Если выходили к водоему, она из страха за него не разрешала ему покататься на лодке или искупаться. Мальчика обижала и раздражала преувеличенная опека, но освободиться от нее было невозможно. Цветаева жаловалась на сына Але: "никуда со мной ходить не хочет – никогда, а если когда и идет – в гости, то силком, как волк на аркане". Даже когда на горизонте Мура появилась девушка, с которой ему было интересно проводить время, мать была недовольна тем, что "ничего не знает" о ней. Как сама Цветаева в этом возрасте, сын пытался оградить свой мир, а она давила на него, не допускала даже мысли о самостоятельности; ее пугало, что он отдалится от нее, потому она и держала его, "как волка на аркане". Отсюда у Мура – противостояние, стремление вырваться, резкость, временами доходившая до грубости, внешняя угрюмость.
Вероятно, ближе всего к правде видела Мура предвоенных месяцев Т. Н. Кванина: "Ему было, конечно, предельно трудно в этот период. Все новое: страна, уклад жизни, школа, товарищи. Все надо было узнавать вновь, надо было найти свое место. А тут еще переходный возраст: повышенная раздражительность, нетерпимость к советам (не дай Бог, приказаниям!), болезненное отстаивание своей самостоятельности и пр<очее>, и пр<очее>..." Татьяна Николаевна замечала, что "срывы" Мура были тяжелы и ему самому. Однажды, когда мать пыталась поправить ему кашне, "он резко отвел руку Марины Ивановны и резко сказал: "Не троньте меня!" Но тут же посмотрел на мать, потом на меня, и такое горестное, несчастное лицо у него было, что хотелось броситься с утешением не к Марине Ивановне, а к нему, к Муру". Кванина была доброжелательна, она чувствовала, "что этот мальчик сам не рад своей раздражительности и резкости, стыдится их, жалеет Марину Ивановну, а вот сдержать себя не может". Ее доброжелательность вызывала ответное доверие. Кажется, только с "Танечкой" Цветаева откровенно разговаривала о сыне: "Марина Ивановна прекрасно понимала все, что происходило с Муром, знала, понимала его характер (мы говорили с ней об этом)". Понимала – но преодолеть себя не могла.