Совершенно новым в мысли Григорьева было, например, то, что он, в отличие не только от западников, но и от славянофилов и предвосхищая Н. Я. Данилевского, радикально отказался от понятия "человечества", "которого, в сущности, нет, ибо есть организмы растущие, стареющиеся, перерождающиеся, но вечные: народы". Но это новое вытекало из более общей установки мыслителя, символом веры которого было поклонение "жизни, а не теории, типам и народностям, а не отвлеченному мундирному единству", а следовательно, свободе, а не несвободе. "Человечество" именно тем ненавистно Григорьеву, что оно "абстрактное чудовище", требующее "жертв никак не менее древнего Ваала". Этой унифицирующей абстракции "жертвуется всем народным, местным, органическим". То есть это один из уровней (самый высокий) насильственной, деспотической, "мундирной" несвободы, стремящейся свести все разнообразие жизни к одному сухому знаменателю. Но есть и другие уровни – пониже, но не менее – а гораздо более – "мундирные". Каждый народ, в свою очередь, многосоставен, в нем существуют различные "типы", "веяния", наконец, "личности", которые своим свободным взаимодействием только и творят народную жизнь. Все иное – "теория", а стало быть, "деспотизм", "мундир", будь то "казармы" "незабвенного императора Николая Павловича"; "формализм государственный и общественный", ведущий к уничтожению "народностей, цветов и звуков жизни" у западников; "социальная блуза" и "фаланстер" социалистов – "в сущности, это одно и то же".
В тот же "мундирный" список попало и славянофильство, которому Григорьев, разумеется, отдавал должное и всегда с почтением произносил имена Киреевского и Хомякова. Но и у них он видел господство теории над жизнью и даже находил в учении "московских славян" "социализм": "Славянофильство… как и западничество, не брало народ, каким он является в жизни, а искало в нем всегда своего идеального народа, обрезывало по условной мерке побеги этой громадной растительной жизни. Своего, идеального народа оно отыскивало только в допетровском быту и в степях, которых не коснулась еще до сих пор реформа… Славянофильство подвергает народное обрезанию и холощению во имя узкого, условного, почти пуританского идеала".
Характерно одно из самых главных разногласие Григорьева со славянофилами: "Убежденные… что залог будущего России хранится только в классах народа, сохранившего веру, нравы, язык отцов, – в классах, не тронутых фальшью цивилизации, мы не берем таковыми исключительно одно крестьянство: в классе среднем, промышленном, купеческом по преимуществу, видим старую извечную Русь, с ее дурным и хорошим, с ее самобытностью и, пожалуй, с ее подражательностью… Славянофильство видит народное начало только в одном крестьянстве (потому что оно у них связывается с старым боярством), совсем не признавая бытия чисто великорусской промышленной стороны России". Таким образом, основой нации, по Григорьеву, идущему здесь след в след классическому европейскому национализму, может быть только "средний класс", купечество – русское "бюргерство", потому что нация может вырасти только из свободного социального слоя. Дворянство свободно, но только благодаря крепостному праву, его изуродовавшему и сделавшему неспособным к национальному лидерству, к тому же оно слишком "оевропеилось"; крестьянство, в силу своей структурной несвободы, пусть и подавляющее большинство русских, но "своего слова" не несет, оно в конечном счете будет подражать тем, кто выше по социальной лестнице, тем, кто свободнее. А купечество – и свободно, и национально-самобытно, и уже искушено "европеизмом" (не будем здесь обсуждать правоту этого взгляда, это, конечно, миф).
Иначе, чем славянофилы, а тем более официозные охранители, понимал Аполлон Александрович и православие. Для него оно было не строгим догматическим учением, напротив, оно "еще ist im Werden" [находится в становлении]. И главная его ценность в том, что оно, перефразируя одного из персонажей Достоевского, – важнейший "атрибут" русской народности: "Дело православия слилось для восточнославянского племени с делом его народности. Еще более слилось оно с делом народности для нас, русских, в частности. Все связи наши с историею, с стариной – поддерживаются церковью…
Приезжаете вы, примерно, в один из старых городов старой Руси: в Тверь, Новгород, Суздаль, Переяславль, Володимер; тщетно искали бы вы следов старого города (во многих, как в Твери, кремля, кремлика не уцелело), коего имя напоминает вам столько великого и говорящего сердцу: общий уровень казенщины прошел надо всем – и старое, и связь, и предание встают перед вами только иконостасом векового собора, более или менее однотипного со всеми другими, – святынею какого-либо монастыря или пустыни".
В конечном итоге, православие, по Григорьеву, скорее не "вселенская истина", а некое (великое) культурно-историческое явление: "Под православием разумею я сам для себя просто известное, стихийно-историческое начало, которому суждено еще жить и дать новые формы жизни, искусства, в противуположность другому, уже отжившему и давшему свой мир, свой цвет началу – католицизму. Что это начало, на почве славянства, и преимущественно великорусского славянства, с широтою его нравственного захвата – должно обновить мир, – вот что стало для меня уже не смутным, а простым верованием – перед которым верования официальной церкви иже о Христе жандармствующих стали мне положительно скверны…"
Народ как "живой организм" не есть что-то застывшее, статичное, он "вечно старый и новый вместе". Поэтому-то олицетворением русскости для Григорьева в итоге станет Пушкин ("наше все", – кстати, именно григорьевская формула), который "и есть наша такая, на первый раз очерком, но полно и цельно обозначившаяся душевная физиономия, физиономия, выделившаяся, вырезавшаяся уже ясно из круга других народных, типовых физиономий, – обособившаяся сознательно именно вследствие того, что уже вступила в круг их. Это – наш самобытный тип, уже мерявшийся с другими, европейскими типами, проходивший сознанием те фазисы развития, которые они проходили, но боровшийся с ними сознанием, но вынесший из этого процесса свою физиологическую, типовую самостоятельность".
В отличие от позднейших почвенников, родоначальник этого направления, особенно в последние годы жизни, отстаивал огромную важность героического и вообще личностного начала в русской жизни: "Мысль об уничтожении личности общностью в нашей русской душе – есть именно слабая сторона славянофильства". Характерна его апология грибоедовского Чацкого как "нашего единственного героя", "единственно положительно борющегося в той среде, куда судьба и страсть его бросили", как "товарища людей вечной памяти двенадцатого года, могущественной, еще глубоко верящей в себя и потому упрямой силы, готовой погибнуть в столкновении с средою, погибнуть хоть бы из-за того, чтобы оставить по себе "страницу в истории"". Здесь очевиден прозрачный намек на декабристов.
Политическим революционером Григорьев конечно же не был. Но ощущение неразрывной связи нации и свободы – ключевого у декабристов – и ему в полной мере было свойственно. Как и они, он разделял культ домонгольской, "вечевой", свободной Руси. Для Григорьева гибель вечевых устоев "Русской федерации" – национальная трагедия. Но прошлое в григорьевском мировоззрении никогда не исчезает бесследно, и потому "коренной русский человек остался все такой же, какой он был во времена Мстиславов – стоятелей за вольную жизнь старой Руси". Так что вечевое начало тоже не умерло и способно в новом обличье воскреснуть.
Национализм Григорьева носил ярко выраженный демократический характер, он сам, собственно, определял свое направление как "народность демократическую и прогрессивную", нация и свобода были для него вещами нераздельными. Но, к сожалению, в последекабристский период эти понятия в русской политической мысли соединялись с трудом и чем дальше, тем больше расходились на противоположные концепции – несвободной нации и безнациональной свободы. Отсюда – одиночество Григорьева, его срывы, загулы и слишком ранняя смерть.
Народ самосознающий
На волне гласности, пусть и относительной, сопутствовавшей великим реформам, русский национализм вышел из полукатакомбного существования и стал влиятельным явлением легальной печати. Ранее всего о себе заявили в этом смысле славянофилы (уже в 1856 г. начал выходить их журнал "Русская беседа"), несомненным интеллектуальным лидером которых в этот период сделался И. Аксаков (оба Киреевских, Хомяков, К. Аксаков скончались один за другим в краткий отрезок с 1856 по 1860 г., Самарин, Кошелев, Черкасский ушли в практическую работу по реализации крестьянской реформы).
Иван Сергеевич был гораздо более трезвомыслящим идеологом, нежели его старший брат или Хомяков, чуждым туманных историософий, приверженность к которым составляла слабость последних. Характерна его реакция на архивные материалы по истории Московской Руси, им специально тщательно изученные, – никакой славянофильской "гармонии" он там предсказуемо не обнаружил: "Я занимался целый год чтением грамот и актов, и это чтение заставило меня разочароваться в древней Руси, разлюбить ее и убедиться, что не выработала она и не хранит в себе начал, способных возродить Россию к новой жизни… Если говорить вполне искренно, то знакомство мое с источниками, исследование по ним Земских дум в России меня скорее огорчило, нежели ободрило: мы привыкли с этим словом соединять какое-то либеральное понятие, но, раскрывая правду, я дал бы нашим противникам орудие в руках против нас же самих… Ученые исторические исследования не только не могут служить в пользу славянофильским отвлеченным теориям, но должны разрушить многие наши верования и точки опоры".
Тем не менее, став вождем направления, Аксаков посчитал необходимым принять историческую схему старшего брата о неполитическом характере отношений Земли (народа) с государством в России как догмат, внеся в нее, однако, важное дополнение – понятие общества (разработанное в цикле его статей 1862 г. в газете "День"), пусть неформально, но ограничивающего пределы государственных компетенций. Таким образом, Иван Сергеевич сделал "либерализм" славянофилов гораздо менее "археологическим".
Общество – это "народ самосознающий", оно "не есть явление политическое… сила его есть сила нравственная, сила общественного мнения, и… орудие деятельности общества – есть слово… Как скоро раздастся общественное слово, как скоро оно является как власть имеющее, – мы познаем существование общества". Государство же "и государственное начало должны быть отвлечены от жизни народа и общества на поверхность, и оставаться в тех скромных пределах, какие полагает им духовная и нравственная деятельность самого общества".
Притом что вроде бы собственно политических требований Аксаков не выдвигал, он "создал достаточно отчетливую концепцию "неполитического либерализма", где постоянное указание на "неполитичность" могло повторяться и утверждаться лишь за счет предельно суженного понимания "политического", высвобождая тем самым пространство для складывания политического общества как пространства оформленного общественного мнения" (А. А. Тесля). Показательно для роста либерального компонента в славянофильстве того времени, что сама общественная среда мыслилась Иваном Сергеевичем как бессословная (он даже выступил с публичным призывом о самоупразднении дворянства): "Чем меньше сословий, чем меньше перегородок, разделяющих людей между собою, тем легче их соединить, тем возможнее деятельность единиц".
Аксаков последовательно проводил в своей публицистике идею о необходимости эволюции Российской империи в Русское национальное государство: "…Россия потому только и Россия, что она Русь, – живое, цельное тело, а не мозаическая сборка иноверцев и иноплеменных. К этому телу могут прилепляться прочие народные личности и тела, могут претворяться в его органическую сущность или только пользоваться его защитой, – но весь смысл бытия, вся сила, разум, историческое призвание – заключается именно в святой Руси… Русское государство только до того времени и в той мере крепко и сильно, в какой оно проникнуто духом русской народности, пока остается верным народным русским началам, пока оно Русь… Русский государь есть русский государь, и только, а не польский, немецкий и т. д. Если прочие народности и находятся под защитой его могучей державы, то на том только условии, чтоб эта защита не противоречила выгодам, счастью и благоденствию Русской народности".
Русскость определялась Аксаковым религиозно, православие представлялось ему "существенным содержанием русского национального типа": "Что значит выражение русский католик?.. Оно значит: русский, отрицающий православие… Что же останется затем у русского, из его русской народности, вне этого начала, им отвергаемого?.. Язык, физиологические признаки, верноподданничество? Но разве в этом только заключается народность? Где же духовные ее элементы? Какая же может быть общность духовных национальных интересов у латинянина с православным русским? Хороши русские – латинского, Моисеева, Магометова закона, которые не могут назвать Русь – Святой Русью, как ее называл создавший ее православный русский народ!"
Нация – понятие политическое
Несколько позднее устами М. Н. Каткова заявила о себе гражданская версия русского национализма, которую издатель "Московских ведомостей" развернуто изложил в ряде статей 1864 г. Главный нерв этих работ – в утверждении нескольких простых тезисов: 1) цивилизованное государство = национальное государство; 2) в национальном государстве возможна только одна нация; 3) в России такой нацией может быть только русская нация; 4) членство в русской нации не связано с узкоэтническими или конфессиональными критериями, а основывается на лингвистической и гражданской ассимиляции.
В качестве образцов в решении национального вопроса Катков, в ту пору убежденный западник, предлагал Францию и Пруссию ("обе эти страны, бесспорно, принадлежат к самым цивилизованным"). Нация – не синоним этноса, а "понятие политическое": "Когда речь идет о политической национальности, то имеются в виду не племенные, этнографические особенности, которыми характеризуется то или другое народонаселение и которых во всяком государстве бывает множество, и особенно много, например, во Франции, по преимуществу гордящейся своим национальным единством… Признать какой-либо элемент в качестве нации – это… значит… дать ему власть, сообщить ему обязательную силу. В признании нации решается вопрос о власти, о правительстве, о государстве… Господствующая в государстве нация есть само государство. Государственная польза не может быть отделена от пользы той нации, в которой заключается вся сила русского государства и, стало быть, все величие венчающей его верховной власти… В России нет и не может быть другой национальности, кроме русской, другого патриотизма, кроме русского, причем мы вполне допускаем, что русскими людьми и русскими патриотами могут быть, как и бывали, люди какого бы то ни было происхождения и какого бы то ни было вероисповедания… Для того чтобы быть русским в гражданском смысле этого слова, достаточно быть русским подданным".
Разумеется, с точки зрения Каткова, для нациестроительства в многоконфессиональной стране религиозный критерий национальной идентичности не подходит (и в этом он радикально расходился с Аксаковым): "Ни христианство, ни православие не совпадают с какой-либо одной народностью… Как православными могут быть и действительно есть и нерусские люди, так точно и между русскими есть неправославные… Было бы в высшей степени несообразно ни со вселенским характером православия, ни с политическими и национальными интересами России отметать от русского народа всех русских подданных католического или евангелического исповедания, а также еврейского закона, и делать из них, вопреки здравому смыслу, поляков или немцев. Народы различаются между собой не по религиозным верованиям, а прежде всего по языку, и как только русские католики и евангелики, а равно и евреи усвоили бы себе русский язык не только для общественного житейского своего обихода, но и для духовной своей жизни, они перестали бы быть элементом в национальном отношении чуждым и опасным русскому обществу".
Педалирование Катковым языкового критерия национальной идентичности вместо религиозного во многом исходило из практической повестки дня. Формирование русской Большой нации из великороссов, малороссов и белорусов наталкивалось на проблему наличия среди последних двух немалого числа католиков, вовсе не желающих менять свою конфессиональную принадлежность, но в то же время не идентифицирующих себя как поляков, хотя католическое богослужение в Западном крае шло на польском языке и становилось орудием польского нациестроительства. Таким образом, проблема состояла в том, чтобы деполонизировать и русифицировать католицизм в России. Русифицировать предлагал Катков и иудаизм. Издатель "Московских ведомостей" был, кажется, единственным русским националистом позапрошлого столетия, абсолютно свободным от антисемитизма и видевшим в евреях чрезвычайно полезный элемент русской политической нации, недвусмысленно намекая на необходимость даровать евреям гражданское равноправие, ибо "евреи везде, где только признают их права, действуют в интересах политического единства страны". Ну и уж совершенно очевидной логика лингвистического национализма казалась Михаилу Никифоровичу в вопросе о старообрядцах, которым для вхождения в русскую нацию не нужно было даже преодолевать языковой барьер.
Катков резко критиковал национальную политику Российской империи, работающую на то, "чтобы выделить инородческие населения, поддерживать и развивать правительственными способами чуждые русской народности элементы, встречающиеся на ее громадной территории, и, наконец, в этой искусственной отдельности возвышать их над русской народностью… Образовавшаяся у нас система заключалась в том, чтобы правительственными мерами разобщать и, так сказать, казировать разнородные элементы, вошедшие в состав русского государства, развивать каждый из них правительственными способами не только по племенам, но и по религии… Известно также, что мы приобрели бессознательную склонность давать не только особое положение инородческим элементам, но и сообщать им преимущества над русской народностью и тем развивать в них не только стремление к отдельности, но и чувство гордости своею отдельностью; мы приобрели инстинктивную склонность унижать свою народность… Везде, где только отыскивался какой-нибудь инородческий элемент, в нем вызывали фальшивое и пагубное для него и государства чувство превосходства над русским народом. Русское становилось синонимом всего дурного, униженного, обиженного".