Я гимнастерки своей не менял, шел из окружения со шпалами. Если умирать, так надо в своей форме. Форму получить полковничью, а умирать в гражданском платье – это тяжело, это позор! А тем более нам. Я бы без Советской власти батраком был.
Набралось сто двадцать человек с оружием, и переплыли через Дон. Утонуло восемь человек. Днем шли группами по азимуту. Ночью собирались.
У меня температура была до сорока. Новый мой адъютант Вася Худобкин – фельдшер, акушер; он должен был женщин лечить, а ему пришлось мужчин. Но он больше немцев убил, чем наших вылечил. И через Дон переплыл без штанов, но с автоматом.
После переправы через Дон я собрал шестьсот человек с оружием, и мы еще с 16 по 25 августа держали оборону под Алексеевкой. А потом со 2 по 6 сентября дрались под Сталинградом.
После этого осталось от дивизии сто шестьдесят человек.
Для себя лично еще не пожил ничего, все для дела. Уже стареем, а еще не жили. Я сам себя не знал до боев, каков я. А теперь мне осталось только воевать, теперь мне уже никто не напишет – "береги себя". Я ни о чем не думаю, я только думаю, чтобы умереть в Киеве…"
Александра Ивановича Утвенко я встречал и потом, и на войне и после войны. Но он уже никогда не возвращался к тому своему рассказу, который остался у меня в блокноте. Да и никогда потом больше я его не видел таким, как в ту ночь в деревне за Волгой, когда считанные дни отделяли его от того последнего боя.
Человек военный до мозга костей, умеющий держать себя в руках, в ту ночь он вспоминал пережитое, не сдерживая чувств и не стыдясь слез. Мне кажется, что эти слезы чувствуются в каких-то местах моей записи его тогдашнего рассказа о лете сорок второго года.
Наверное, не лишним будет сказать, что тогдашние горькие слова Утвенко: "осталось от дивизии сто шестьдесят человек" – к счастью, оказались неточными.
Из окружения вырвались не только Утвенко и те, кто был с ним. Вырвались с оружием в руках и отрезанные немцами от Утвенко другие части дивизии во главе с полковником Г.П. Барладяном.
Судьбой военфельдшера Васи Худобкина, о котором упоминал в своем рассказе Утвенко, прочтя в журнале мой дневник, заинтересовался бывший ведущий хирург одного из сталинградских медсанбатов Павел Владимирович Чебуркин:
"…Мы развернулись на окраине поселка завода "Красный Октябрь", здесь нашли политотдел нашей дивизии, но буквально через несколько часов все работники политотдела были убиты авиабомбой! Где-то здесь, в расположение наше вышел Утвенко, которого его адъютант-фельдшер тащил на себе 10 километров. Мои помощники оказывали ему помощь, он был ранен в ноги – я не запомнил фамилию того фельдшера, теперь Вы ее напомнили – Худобкин. Интересно, жив ли он?.."
Пришлось ответить, что – нет. Умер пятидесяти шести лет от роду, немного не дожив до тридцатилетия Победы. "Умер от ран войны" – как он сам когда-то написал мне про Утвенко, вспоминая, как был на могиле своего умершего в пятьдесят лет генерала.
С Худобкиным я встречался на войне и позже, в сорок третьем, но несколько слов о нем хочется сказать именно здесь. Война, уже после того как он довоевал ее до конца, все-таки записала его в инвалиды.
И в сорок втором, и в сорок третьем он казался мне человеком богатырской силы и здоровья, и я не догадывался, что уже тогда его иногда била эпилепсия – результат первой из контузий, под Керчью.
Характер этого человека, пожалуй, лучше, чем я, объяснят выдержки из его послевоенных писем:
"Теперь это все осталось только воспоминания, а как мог вынести человек такое? Сейчас, конечно, я не полезу ни в одну реку, а в те годы мне было двадцать четыре, вес – девяносто восемь килограмм, я ни о чем не думал, просто с ходу подошли к Дону, разделся догола, одежду свою привязал к полутораметровому баллону, себе на спину привязал Утвенко и – айда через Дон как был.
Вытащил Утвенко, и тут же на берегу меня, голого, начала бить эпилепсия. Вот тут-то Утвенко и сказал: "Господи, как это не случилось с тобою в реке!". А я пришел в себя, ответил: "Раз здесь нашей смерти нет, значит, в войну не умрем, будем живы". И он засмеялся…"
"…В то время я вообще был – зверь, сила и здоровье были огромные, а дух еще сильнее. То, что я видел в Крыму, начиная от Феодосии до Керченского пролива в мае сорок второго, это был ад. Когда меня, тяжело раненного и контуженного, вывезли из Крыма, после этого я вообще о смерти не думал, так как мать получила похоронную и отпела сына по русскому православному обычаю. А раз мать отпела – отпетые живут долго! Не дай бог больше такого никогда, что вынес наш народ. Смерть, холод, голод, расстрелы, виселицы – а на колени не встал. Перенес все…"
"…Сколько приходилось мне воевать вместе с солдатами – трусов почти не видал. Сам я получил три ранения и две контузии. Ранения – это заживает, а вот контузия, она так и остается на всю жизнь. Да, жизнь идет к закату, мне пятьдесят пять лет, идет пятьдесят шестой, это полбеды, но Гитлера помнить до могилы буду – за все его коварство.
Что Вас интересует о войне, пишите, ведь я дошел до Праги. Освобождал Румынию, Болгарию, брал Будапешт, Вену. Повидал многое, хорошего и плохого. Тогда был молод…"
К тому, что я уже рассказал о нашей поездке в Сталинград, остается добавить немногое.
Для полноты картины упомяну, что мы с Ортенбергом побывали в волжской речной флотилии, базировавшейся где-то в рукавах и затонах левого берега. Добирались мы туда из бригады Горохова и обратно из флотилии снова вернулись на сталинградский берег, туда же, к Горохову, поэтому в моих записках и упомянуто, что, когда мы уезжали из Сталинграда, это была уже четвертая по счету переправа через Волгу.
Переправившись в пятый раз у Дубовки, мы пробыли несколько дней в частях Сталинградского фронта, еще не переименованного тогда в Донской.
Корреспондент "Красной звезды" Василий Игнатьевич Короте-ев, с которым мы в сталинградскую поездку почти всюду бывали вместе, вернулся в город. До войны он был секретарем Сталинградского обкома комсомола, ему был знаком там каждый дом, и он особенно тяжко переживал зрелище нескончаемых, на десятки километров тянувшихся вдоль Волги развалин.
У меня сохранился снимок, который сделал Темин на сталинградской переправе. Вдали, во весь снимок, панорама дымящегося города. Когда я смотрю теперь, через много лет после войны, на этот снимок, я всегда вспоминаю покойного Васю Коротеева. На этом снимке он смотрит через Волгу на горящий Сталинград и на его искаженном страданием лице такое выражение, как будто у него только что, вот сейчас, на его глазах убили отца и мать…
Коротеев перед самой войной работал уже в Москве членом редколлегии "Комсомольской правды" и, мобилизованный оттуда в "Красную звезду", когда начались сталинградские события, сделал все от него зависевшее, чтобы попасть именно туда.
Передо мной лежит написанное осенью того же сорок второго года письмо другого сталинградца, Михаила Луконина.
"После года войны я попал в тыл на курсы. Не могу тут сидеть, не нужно мне это. Пусть отзовут отсюда, поеду в любую газету, но только на фронт. Помоги мне.
Если поедешь к Волге, то передай привет Коротееву. Хочу туда страшно. Ведь бьется мой родной город. Может быть, как-нибудь можно мне туда…"
Перечитывая сейчас это письмо, думаю, что и в нем частица духовной жизни того времени, частица того, что в конечном итоге сделало Сталинград не только военной, но и нравственной победой.
Из Дубовки мы сначала попали в войска 66-й армии, которой в тот период командовал генерал Малиновский. Помнится, как раз в то утро, когда мы туда попали, армия приостановила наступление. Несколько суток тяжелых боев при очень слабом насыщении артиллерией, да еще в условиях полного превосходства немцев в воздухе, не дали ощутимых результатов. Продвижение в сторону Сталинграда измерялось где километром-полутора, а где всего несколькими сотнями метров.
Обо всем этом сказал сам Родион Яковлевич Малиновский, рекомендуя нам ехать от него к соседу справа, который спешно подтягивал части для предстоящего наступления.
Мы были у Малиновского на командном пункте, сидели рядом с ним на лавке у входа в землянку, вырытую в поросшем кустарником скате какого-то оврага.
Малиновский был спокойно-мрачен и немногословно, горько откровенен. Ему совершенно явно не хотелось с нами разговаривать, но, раз мы приехали к нему, он счел долгом прямо сказать, что здесь, на участке его армии, успеха нет.
Наверно, у каждого из воевавших от начала и до конца войны был на ней свой самый трудный час.
Мне почему-то кажется, что в этом заросшем кустарником овраге северней Сталинграда, в день, когда наступление 66-й выдохлось и она остановилась, мы застали Малиновского как раз в этот самый его трудный час войны. Позади были поражение, понесенное Южным фронтом, падение Ростова и Новочеркасска и та тяжесть ответственности за случившееся, о которой шла речь в июльском приказе Сталина.
И после всего этого – назначение сюда командармом 66-й, и, несмотря на отсутствие достаточных сил и средств, приказ наступать, прорвать фронт немцев, соединиться с окруженной в Сталинграде 62-й армией, и после нескольких дней кровопролитных боев продвижение всего на сотни метров, остановка, неудача.
Что было на душе у Малиновского? О чем он мог думать и чего мог ждать для себя? Мне остается только поражаться задним числом той угрюмой спокойной выдержке, которая не оставляла его, пока он разговаривал с нами в это несчастное для себя утро.
Впереди были назначение командующим 2-й гвардейской армией, бои под Котельниковом и разгром танковой группы Гота, которым была поставлена точка на судьбе армии Паулюса.
Впереди был приход на должность командующего Южным фронтом, освобождение Ростова, бои в Донбассе и Криворожье, разгром немцев в Ясско-Кишиневской операции, Бухарест, Будапешт…
Но все это, чему еще только предстояло произойти, не могло быть предугадано и не могло идти в счет в тот час войны, когда мы застали Малиновского на командном пункте его остановившейся после неудачного наступления 66-й армии.
Уехав из 66-й, мы несколько дней пробыли в начавшей наступать 1-й гвардейской армии генерала Москаленко. За эти дни мы были с Ортенбергом в разных частях, главным образом стрелковых. Изъездили и исходили пешком много километров. Помню за войну разные бомбежки, но таких беспрерывных, растянувшихся с рассвета до заката, как в те дни севернее Сталинграда, пожалуй, не помню.
Впоследствии сам Кирилл Семенович Москаленко, вспоминая в разговоре со мной об этом наступлении, спрашивал меня:
– Вы помните, что там происходило? Помните, как душил нас там Рихтгофен со своей воздушной армадой?
Эти сказанные после войны слова не были преувеличением. Действительно, севернее Сталинграда над полем боя висел чуть ли не весь воздушный флот Рихтгофена. Помню, как в один из этих дней – они были сентябрьские, еще довольно длинные, – добравшись затемно, до рассвета, на наблюдательный пункт Москаленко, мы просидели на нем около восемнадцати часов до наступления полной темноты. Дело происходило в степи, и наблюдательный пункт этот был устроен даже не на холме, а просто на какой-то почти незаметной складке местности, врыт в эту складку и хорошо замаскирован.
Боюсь оказаться неточным, но в моем тогдашнем ощущении от этого наблюдательного пункта до передовой было утром перед возобновлением наступления, наверно, метров семьсот-восемьсот, не больше.
Справа и слева от нас сосредоточивалась пехота и потом несколько раз за день переходила в атаки.
А в небе с утра до вечера висела немецкая авиация и бомбила все кругом, в том числе и еле заметную возвышенность, на которой мы сидели.
День был настолько тяжелый, что даже не лежала душа что-нибудь записывать, и я, сидя в окопе, только помечал в блокноте палочками каждый немецкий самолет, заходивший на бомбежку над степью в пределах моей видимости.
И палочек в блокноте к закату набралось триста девяносто восемь. Каждый десяток палочек я соединял поперечной чертой и писал вместо них десять. И таких десяток в темноте набралось тридцать девять. И еще восемь палочек, не успевших составить последнюю десятку.
А когда потом мы шли с наблюдательного пункта обратно через это поле, на котором сосредоточивалась и с которого переходила в наступление пехота, вокруг было страшное зрелище бесконечных воронок и разбросанных по степи кусков человеческого тела.
В эти самые дни на участке армии Москаленко был убит тот генерал-лейтенант, артиллерист, Корнилов-Другов, которого мы когда-то встретили под Москвой у Говорова.
Наступление армии Москаленко существенно облегчило положение защитников Сталинграда в этот, один из самых тяжелых для них периодов. Но, несмотря на большие жертвы, решить поставленную задачу до конца, то есть соединиться со сталинградцами, не удалось.
Редактор "Красной звезды" был тут же, рядом со мной, и мне не надо было объяснять ему, почему, хотя у его корреспондента более чем достаточно личных впечатлений, предложить на газетную полосу нечего.
Ортенберг понимал это не хуже, а может, и лучше меня и в конце нашего пребывания в 1-й гвардейской сказал мне, что где-то недалеко отсюда стоит полк "кукурузников", действующий по занятым немцами кварталам Сталинграда, чтобы я съездил к ним туда, запасся материалом для газеты.
Я поехал к "кукурузникам", как тогда называли У-2. Называли и по-другому, по-разному, но на южных фронтах чаще всего "кукурузниками".
Написанный после этого очерк под названием "Руссфанер" о том, как наши У-2 бомбили немцев в Сталинграде, в том числе и тот авиагородок, где сами когда-то стояли, и дома, в которых сами жили, был моей последней корреспонденцией за эту поездку.
Кстати, обратно до Камышина, до пересадки на "дуглас", мы летели на этих самых У-2. Начало полета вышло неудачным. В воздухе появился "мессершмитт". Пришлось спасаться – срочно садиться на ту же лесную полянку, с которой взлетели. Наш У-2 не зацепило, но другой, севший полуминутой позже, рубануло очередью. Хотя и летчик и пассажир остались целы, зрелище это заставило меня проявить дополнительную бдительность. Когда мы взлетели во второй раз, я чуть не отвертел голову, с великим усердием глядя во все стороны, тем более что Ортенберг заниматься этим не желал.
В Камышине на аэродроме, когда мы садились в "дуглас", я увидел Марину Раскову, а с нею несколько девушек из ее бомбардировочного полка, летавшего на пикирующих бомбардировщиках. Они провожали летчика-истребителя Героя Советского Союза Клещова; он был из того полка, который сопровождал на бомбежки полк Марины Расковой. Раненного в воздушном бою, его отправляли в госпиталь прямо в Москву, и Марина Раскова и ее девушки трогательно заботились о нем. Смотрели, хорошо ли закреплена в самолете его койка, клали ему под руку кулечки с яблоками на дорогу.
Марина Раскова поразила меня своей спокойной и нежной русской красотой.
Я не видел ее раньше вблизи и не думал, что она такая молодая и что у нее такое прекрасное лицо. Быть может, это врезалось мне в память еще и потому, что очень скоро после этого я узнал о ее гибели. Погиб в бою, почти одновременно с нею, и тот истребитель, Иван Клещов, которого она провожала в госпиталь.
Вечером того же дня, без ночевок в пути, мы вернулись в Москву. Сталинградская поездка осталась позади.
Глава седьмая
Вскоре после возвращения в Москву меня вызвали в редакцию и сказали, что я должен ехать на встречу с Уенделлом Уилки, что он попросил организовать ему разговор с несколькими советскими писателями и журналистами, и я один из тех, кому поручено участвовать в этом.
Встреча состоялась в тот же вечер.
Я приехал на нее в обрез, за минуту, за две до назначенного времени и уже застал на месте остальных советских участников встречи – Илью Григорьевича Эренбурга, генерал-лейтенанта Алексея Алексеевича Игнатьева, автора очень известной в то время книги "Пятьдесят лет в строю", и журналиста Бориса Войтехова.
Мы едва успели поздороваться, как появился Уилки с сопровождавшим его в поездке по России и неплохо владевшим русским языком Джозефом Барнсом, в те времена редактором иностранного отдела газеты "Нью-Йорк геральд трибюн".
Хочу напомнить, что Уенделл Уилки был в то время лидером республиканской партии и соперником Рузвельта на выборах. Он именовался кандидатом в президенты, поездка его в Россию именовалась миссией, носила официальный характер, и ей придавалось немалое значение.
С одной стороны, тогдашняя Америка хотела глазами Уилки установить, в какой мере после весенних и летних поражений способна Россия к продолжению борьбы один на один с немцами, а с другой стороны, подчеркивался дружественный характер этой миссии, и перед Уилки ставилась нелегкая по тому времени задача смягчить все нараставшее у нас раздражение, связанное со все отдалявшейся перспективой открытия второго фронта.
Были у этой поездки, наверно, и свои внутриамериканские аспекты, связанные с домашними противоречиями, но это нас, меня по крайней мере, тогда меньше всего интересовало.
Уилки был еще не старый, здоровенный и прочный на вид мужчина. Он был склонен показать нам, что он человек деловой, предпочитающий разговор начистоту, без дипломатии.
Не знаю, насколько мое впечатление соответствовало действительности, но оно расположило меня в тот вечер к Уилки. Надо отдать ему должное, он на протяжении нескольких часов мужественно выслушивал горькие истины, которые мы все четверо ему говорили. Такова уж была его миссия.
А наша миссия была – выложить ему все, что мы думаем по поводу того, что американцы и англичане не открыли и в ближайшем будущем не собираются открывать второго фронта. Да, собственно, ни о чем другом мы и не хотели говорить.
Сам подбор четырех советских участников беседы имел смысл именно при такой теме разговора. Алексей Алексеевич Игнатьев представлял в нашей четверке исторические традиции России и воспоминания о союзнических отношениях времен первой мировой войны; Эренбург еще с весны этого года во всех статьях, которые он печатал и в Америке и в Англии, неукоснительно нажимал на необходимость открытия второго фронта, а мы с Войтеховым были журналистами, способными засвидетельствовать тяжесть происходившего на фронте. Войтехов был в осажденном Севастополе, и его корреспонденции уже издали книгой на английском языке, а я приехал из Сталинграда.
Обстановка не располагала к уклончивости. Немцы были на Кавказе, на Волге, на окраинах Ленинграда и в двухстах километрах от особняка, где мы сидели с мистером Уилки.
Мне, только что вернувшемуся из Сталинграда, не хотелось в тот вечер благодарить этого американца и в его лице Америку ни за американскую тушенку, ни за американские телефонные аппараты, ни за американские "виллисы" и грузовики, ни за американские танки.