Юрий Лотман в моей жизни. Воспоминания, дневники, письма - Фаина Сонкина 8 стр.


* * *

Зара была старше нас с Юрой курсом. В университете я была поверхностно с ней знакома. Она была красива лицом, точеным и одухотворенным, бедно, как и все мы в послевоенные годы, но и без особого внимания к своей внешности одета: в ее кругу и кругу ее подруг внимание к одежде почиталось мещанством. Помню, что еще студенткой она занималась научной работой и, кажется, была весьма активна в общественной работе. Помню также, что нисколько не удивилась, когда узнала от кого-то, что Лотман женился на Заре Минц. Мне казалось, что они очень подходят друг другу. В. Гельман вспоминал, что в юности Зара была очень веселой. Бедная Зара незадолго до своей безвременной и столь несправедливо ранней смерти как бы с надеждой спросила меня: "Фрина, вы, кажется, были фифой в студенческие годы?". Мы все вкладывали в слово "фифа" одинаковый смысл: пустышка, не интересующаяся серьезными вещами. Тряпки, танцы и мальчики – вот мир фифы. Я ответила ей, что фифой не была. Чем я сильно отличалась от Зары-студентки, так это малыми способностями и знаниями, что и заставляло меня догонять, догонять, просиживая в Публичной библиотеке от звонка до звонка. Пополнять пробелы воспитания и образования, уходить от глубокой провинциальности, от мещанской среды, с которой я порвала намеренно. Да, я любила и танцы, и музыку: мир чувств был моим миром, я не жила наукой, как Зара. То, что я училась на пятерки, ничего для меня не значило: я достаточно критически относилась к своим возможностям.

В конце ноября 1971 года в Доме литераторов в Москве состоялись Блоковские чтения. Больной в то время Орлов не приехал. Что-то бормотал Антокольский, открывая вечер, и в это время очень робко и с улыбкой вышла на сцену и села за стол в президиуме Зара. Ее доклад "Блок и революционно-демократические традиции" оказался основным. Перепишу свою запись в дневнике, сделанную в тот же вечер после ее доклада.

"Черное платье, поверх – толстая серая кофта, коричневые сапоги и толстые чулки. <…> Поразило меня сразу, как много в ней Юриного. Лексика, жесты, даже слегка заикающийся голос, даже сжатая у боковой стенки кафедры рука – его обычный жест. И эта застенчивая улыбка, и просьба к президиуму: "Можно мне еще две минуты?" Красивое моложавое лицо все с теми же правильными чертами, идущая к ней седина, и эта прическа с косой – все в ней было прелестно…" Доклад был блестящим, и вот, в первый раз слушая ее, я поняла, что Юра ей не помогает, что все это – ее собственные достижения в науке. Первое же время, несколько первых лет, думала, что Юра ей помог стать тем, кем она стала в науке о Блоке. А тогда, после доклада было желание немедленно написать Юре, отказаться от него, сказать, что нельзя ее так мучить.

Через две недели после этого вечера Ю. приехал в Москву "просто так", как он сказал мне, "встретить с тобой Новый год". Я прямо на улице, возле Библиотеки Ленина быстро-быстро стала рассказывать, что я чувствовала, слушая Зару. А чувствовала я ужасную вину перед ней, и тогда же дала себе слово, что постараюсь как можно меньше травмировать ее. Но разве это было в моих силах? Это жизнь не дала, это Юра не смог. От этого, правда, моя вина перед нею не меньше его вины.

Этим полны мои дневниковые записи 1971–72 годов. Как больно мне было слышать от Юры, что когда он уезжает из Москвы, то сначала заледеневает внешне, перестает улыбаться, потом начинает чувствовать лед внутри – это нечто вроде анабиоза у рыб, и тогда, говорил он, понятно, что надо опять ехать в Москву. Горько мне было слышать от него и другое: "Я могу прийти домой с одним усом, и Зара не заметит. Но если я изменю в своих исследованиях что-то – вот это будет ее серьезно заботить".

Семейные привычки, тем не менее, сохранялись: часто прямо на вокзале, при мне, Юра давал домой телеграмму, что доехал благополучно (телефона тогда у Лотманов еще не было), а когда появился телефон, Зара регулярно звонила, справлялась о делах и самочувствии. Я уверена, что Юра чувствовал постоянную вину перед нею. И, цитируя "старого циника" Ларошфуко, говорил, что мы еще можем простить вину тем, кто виноват перед нами, но никогда не прощаем тех, перед кем сами виноваты.

С другой стороны, он в принципе не считал любовь грехом, и когда меня мучила греховность нашей любви, часто утешал меня, неизменно повторял любимые им слова Апостола Павла из Первого послания Коринфянам: "Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею; То я медь звенящая или кимвал звучащий. Если имею дар пророчества и знаю все тайны И имею всякое познание, и всю веру, так что могу и горы переставлять, А не имею любви, то я ничто" (1Кор. 13:1).

Но говорил он и другое: "Зара очень одинока и понимает это". И – страдал за нее. Знал, какие боли она терпит от артроза, переживал и говорил об этом со мной постоянно. Страдал, когда в Мюнхене пришлось истратить все деньги на его собственное лечение, хотя поехали они туда для того, чтобы сделать ей операцию. Лина Соломоновна (жена Осповата) говорила мне, что пока Ю.М. был здоров, "он держал Зару".

Лекарства, которые я доставала для Зары, помогали лишь на короткое время. Когда ее боли в конце 80-х годов усилились, я показывала ее снимки опытному специалисту, у которого лечилась сама. Он сказал мне, что операция не необходима, что можно жить и так, а боль облегчить, пользуясь костылями. Я передала эти слова Юре, но он решился на операцию. Говорил, пока жив, должен сделать все возможное для нее, потом некому будет… Его главной заботой стало найти деньги для операции.

Я видела Зару в последний раз 25 сентября 1990 года в Москве в квартире Осповатов, ровно за месяц до ее смерти. Они с Юрой тогда готовились ехать в Италию для операции, а я уезжала в Канаду.

Мне не дано узнать, но я могу понять, что именно передумал и перечувствовал Юра, когда, больной и одинокий, остался один после ее кончины.

Возможно, в посвящении ей книги "Культура и взрыв" – отголоски этих тяжелых, мучительных раздумий. В письмах ко мне в 1991 году он писал: "Думаю о тебе, а ночами плачу о Заре". Он видел повторяющийся сон: он догоняет поезд, в котором, он знает, едет Зара. Он готовил ее к своей смерти, себя – к ее смерти – не приготовил…

16

Я думаю, что любовь – чувство трагическое в своей основе. Не только классические примеры, но и наша с Ю.М. жизнь подтверждает это. Любовь и смерть, любовь и разлука – вечные спутники. Склонность анализировать и с недоверием принимать доставшееся нам счастье давали ощущение риска, неожиданности и вместе с тем предчувствие конца. "Мы – притаившиеся мыши, которых высматривает кошка, сидящая в углу", – говорил Юра, и этот его образ до сих пор стоит у меня перед глазами. Вспоминаю и вечную его присказку: "Не улучшать, не надеяться на лучшее, было бы не хуже". В доказательство он приводил теорию одного армянского ученого, который считал, что человечество погибнет, потому что старается все улучшить. И рисовал такую, приблизительно, картину: вот уже в пещерах появился огонь, половые связи людей стали более избирательны, начались драки за женщин (животные дерутся реже, чем люди). Жизнь становится все более удобной и – тяжелой. "Поэтому, – говорил Юра, – не надо улучшать". О том, что нам многое дано и как мы счастливы, мы говорили с ним много и подолгу и не переставали изумляться этому. Но я почему-то считала, что настанет день, когда Ю.М., умученный жизнью, скажет мне, как герой пьесы Гауптмана "Перед восходом солнца": "Я вижу тебя, я знаю, что это твои руки, но я ничего не чувствую". Я постоянно боялась, что разлюбит, что неинтересна ему, что невыносимо вести эту двойную жизнь… Он, также как и я, боялся потерять то, что обрел. "Не бросай меня, мне будет невыносимо", – сказал он мне однажды в Кемери, хотя и намека на какие-либо сложности в наших отношениях не было.

Отсюда наши тяжелые сны, которые повторялись регулярно и все на одну тему с разными вариациями. Его сон, как правило, связан был с войной. Я где-то рядом, головой на его плече, и сейчас мы погибнем, конец всему, и он знает это. Мой: он сух и замкнут со мной, недоволен, упрекает меня, что я заставляю его приезжать и делать доклад в те места, где он доклада делать вовсе не желает (например, в Пушкинский дом). Упрекает меня за сухие письма… одним словом, все очень плохо, а я беспомощна и изменить ничего не могу.

Хотя за четверть века мы ни разу не поссорились, не было и намека на размолвку, я (может быть, из-за какого-то суеверия) считала, за четыре-пять лет до того, как судьба развела нас по разным континентам, что не смерть Ю. оборвет нашу любовь, а болезни и крайняя усталость. Как-то, шутя, я сказала Ю., что ему никак нельзя умирать, потому что он еще не сказал последних ругательных слов ректору, на что он вполне серьезно отвечал: "Как знать, может быть, последние слова перед смертью я скажу тебе".

Не сказал, а может быть сказал, да я их никогда не узнаю.

* * *

Таким образом, мы постоянно боролись за то, чтобы быть вместе, боялись потерять друг друга. Я думаю, что отсюда подписи в его письмах: "вечно твой", "всегда и на-всегда твой", "навеки твой". В 1980 году, когда вышел "Комментарий" к "Онегину", он надписал мне его так: подчеркнул букву "Е" в имени Евгений и "Л" в своей фамилии: "Единственной Любимой". Привожу и другие посвящения:

"Книгу бывает легче написать, чем надписать" (на книге "Анализ художественного текста");

"М – М" (Мастер – Маргарите) (на книге "Трудов по знаковым системам");

"На память от ученого соседа";

"На память об одном старике" (статья о традициях просвещения в России).

Мотив старости, варьируясь в разнообразных шутках, присутствовал с самого начала нашего общения. Юра, например, называл себя "старая калоша, седатый пес". Или говорил: "Старики бывают разные: красивые, средние, некрасивые. Однако все достойны внимания".

Подарив мне поздно, только в 1975 году, свои "Лекции по структуральной поэтике", он шутливо надписал их так: "Она сидела в Александровском саду, когда к ней подсел Азазелло".

В этой надписи прочитывается несколько аллюзий: намек на то, что Юра считал себя некрасивым (Азазелло), и конечно, напоминание о том, как мы любили сидеть в Александровском саду, куда Булгаков привел смятенную Маргариту, подсадив к ней посланника дьявола.

Мы всегда осознавали, что наша любовь неповторима, особенна, что ее невозможно описать другим и что только мы понимаем, что мы друг для друга. Боясь заезженного и затрепанного слова "любовь", Юра удивлялся тому, как часто сам его повторяет. Был открыт, нежен, щедр в проявлении чувств. Часто поэты помогали нам выразить то, что сами мы выразить не могли.

В 70-е годы Юра часто читал мне Пастернака. У него он находил самые верные характеристики своих чувств и настроений.

"Как будто бы железом, обмокнутым в сурьму, тебя вели нарезом по сердцу моему".

Одиночество, о котором нам столько думалось и говорилось, он выражал пастернаковским "…а на улице вьюга все смешала в одно, и пробиться друг к другу никому не дано".

Будучи в Венгрии в 1987 году, Юра перечитал там "Доктора Живаго" и, остановившись в Москве по пути домой, сказал мне, что "роман Пастернака – о нас". При этом добавил, что хотя язык героев там вовсе не соответствует языку людей времени революции, Пастернак там наделяет всех своим собственным языком, и что все характеры и обстоятельства там другие, тем не менее, о любви там сказано так, будто были описаны наши чувства.

К какому-то Новому году Юра прислал мне большую фотографию шотландского терьера, которого он считал из-за грустного выражения глаз своим "лирическим героем", а на обороте посылки написал следующий обратный адрес: "Ленинград, ул. Фрины, 5. НИНИ АН. Ю. Усатову".

Когда я лежала в очередной раз в больнице, Юра прислал мне туда письмо с вложенными лепестками роз. Письмо я не получила, видно, его перехватили любители гербариев из больничной администрации. Разумеется, я Юре об этом не сказала, чтобы не огорчать его.

Как-то я подарила Ю.М. одну из авторизованных "Симфоний" А. Белого. Юра радостно воскликнул: "Ну, душа моя, в следующий раз обязательно автограф Пушкина, а там – и "Слово" в подлиннике!"

17

Все годы постоянно и неизменно волновал Ю.М. главный вопрос бытия: что есть жизнь и что есть смерть. Говорил, что многое понимает, а вот это ему постичь трудно. Часто размышлял о смерти, иногда, к моей печали, и вполне конкретно. Уже в 1971 году, когда запретили летние Тартуские школы и началась широкая атака на структурализм, Ю.М. снова и снова брал с меня слово, что не стану его жалеть, если ему придется "работать истопником".

Первые разговоры о самоубийстве как о выходе из тупика начались именно тогда. "Один немец, – говорил мне Юра, – довел собаку до инфаркта (раньше таких случаев не было) только тем, что делал с ней все наоборот: собака хочет спать – ее ведут гулять; хочет гулять – велят спать, и так все время. Собака умерла. Вот и с нами поступают также".

Но чего же хотели от таких, как он? А чтобы "быть перестали", как писал Щедрин. Не надо ни меняться, ни служить режиму, надо – просто вообще не быть. Понятно, что такое были Тимофеев или Барабаш. Но даже наши учителя, даже Ямпольский – тоже дышал ненавистью. Однажды Юра приехал и сказал мне, не объясняя деталей, что понял, если будет уж очень худо, он сможет уйти. Кажется, тогда я в первый раз при нем заплакала, чего никогда себе не позволяла, зная, как огорчили бы его мои слезы. "Я не могу видеть тебя печальной, я готов сгинуть, когда ты грустишь".

Мне казалось, что атмосфера ранних 70-х была для Ю.М. особенно тяжела не потому отнюдь, что это было худшее время. Просто нужен был какой-то переход от некоторой свободы 60-х годов к оголтелой реакции, какое-то привыкание, что ли. Может быть, во время хрущевской оттепели казалось, что станет легче. Но шли годы, а легче не становилось, и надо было жить и работать. Отсюда Юрино: "Другой жизни не будет, надо жить этой жизнью, она одна". "Не откладывать ничего!" – тоже было его девизом. Он научился этому на войне. Как-то тянул провод по непростреливавшемуся пространству. И надеялся вернуться к окопчику – ближе к немцам. В окопе было тепло, была еда и начатый им перевод стихотворения Гейне, который он хотел закончить. Не вернулся никогда – не стало окопчика…

Нам всегда не хватало времени о чем-то нашем, важном поговорить, и мы оба это замечали. Время было так насыщенно, так спрессовано, что иногда два часа, отпущенные нам, казались долгими. А иногда две недели пролетали как один день. Мы никогда не загадывали, никогда не обсуждали, когда увидимся в следующий раз. Чаще всего и нельзя было загадывать. Вот почему бывало, что, уже расставшись до следующего приезда, Юра вдруг неожиданно звонил: у него образовался час времени. Какая эта была радость: еще один час вместе! И знали: ничего не откладывать… А Ю.М. рассчитывал, сколько ему надо прожить, чтобы завершить свои замыслы: то это было восемь-десять лет, то шесть-семь. Но уже в 1975 году так стало трудно, что он с горечью заметил: "Поздно, мало осталось тебя любить". Так вполне конкретно думал он о смерти. А ведь прожил после этого еще восемнадцать лет!

Наши разговоры о смерти всегда завершались одним: он старше, он должен умереть раньше и просит меня не тосковать, когда его не станет, помнить, что он был счастлив. Он учил меня жить и улыбаться после его ухода, ибо "только улыбающийся человек может помочь другому". "Надо уметь в жизни терять", – говорил он. Ах, как плохо я умела терять!

Ю. сетовал на то, что вот уже восемь лет не был на кладбище у родителей. Вообще-то он не придавал особого значения посещению кладбища, говорил, что если его не будут помнить близкие, вот это тяжело, а кладбище… ну что ж!

Я же относилась к кладбищам иначе, даже часто успокаивалась там. И однажды попросила Ю.М. съездить со мною на Волково. Но он как-то не захотел и предложил мне взамен прогуляться по "нашим" местам. Это было в 1980 году. Он показал мне дом, где зубным врачом работала его мама. В другом доме, графа Хвостова, умирал Суворов. Около хвостовского дома – и это Юра хорошо помнил – он сажал меня в троллейбус после "Жизели" в Мариинке в 1948 году. Зашли мы в мой любимый Никольский собор, где отпевали А. Ахматову. Пошли к Измайловскому собору, где Достоевский венчался с Анной Григорьевной. Там росли купы черемухи, которую оба мы любили. А в Екатерининском садике любовались огромным цветущим каштаном. Юра вспоминал зал Публичный библиотеки, где я всегда занимались и куда он часто приходил в 1949 году. "Все какое-то нереальное, – тихо заметил он. – Будто бы мы одни на свете".

Незабываемой была встреча пятью годами раньше, в декабре 1975 года. Мы гуляли тогда по Васильевскому, и медленно падал снег. Совсем незадолго до этого Юра писал мне грустное, пушкинское: "Город чопорный, унылый…". Теперь же нам так хорошо было вместе и так счастливо! И Юра тихо тогда сказал: "Сейчас только щелкай кадры… Прокручивать, проявлять, смотреть, записывать и вклеивать в альбом – потом. Пока только наслаждаться всем вместе и отдельно".

Вот пришло время вклеивать в альбом…

Назад Дальше