Сборник Лазарь и Вера - Юрий Герт 53 стр.


- Ближе к делу... - перебил меня Корочкин, - причем здесь Платон?..

- Я сказал - Сократ... Сократ, по свидетельству Платона...

- А Сократ?.. - подхватил интонацию Корочкина Лисицын.- Причем здесь Сократ?..

- Сократ, по свидетельству Платона, - в третий раз повторил я, - слышал внутренний голос... Этот голос повелевал ему - поступить так, а не иначе... Он, этот голос, был не голос Зевса или Афины, и не голос Посейдона или Артемиды, к чему привыкли афиняне, а - просто внутренний голос... И его веления были для Сократа священны... Он утверждал, что у каждого человека имеется внутренний голос, и ему, только ему каждый должен внимать, только ему повиноваться...

- Идеализм какой-то... - громко бормотнул, пожав плечами, Лисицын и вопрошающе посмотрел на Корочкина.

- Это совесть, - пояснил я не без язвительности. - Внутренний голос - это совесть... Так говорил Сократ, и за это благодарные граждане приподнесли ему бокал с цикутой...

Я спустился в зал и уже, пока спускался, спиной услышал протяжный, с ленцой, тенорок Артамонова:

- А откуда, собственно, известно, что это мой ребенок?.. Именно - мой?..

Я еще не добрался до своего ряда, когда что-то заставило меня обернуться. И я увидел, как Валя Савельева, бледнее обычного, вскочила и, прижав к груди младенца, плюнула Артамонову в лицо.

Он растерялся. Впервые, возможно, в жизни. Он вытер плевок, утерся краешком рукава.

Обессиленная внезапной вспышкой, Валя Савельева рухнула на стул.

Вскочила Лена. И уже не тихо, не вкрадчиво, а в полный, рвущийся голос, злобно крикнула - через всю сцену - Савельевой:

- Ладно, возьми его! Отдаю его тебе!..

Что-то тигриное, хищное было в ее изогнувшейся, словно готовой к прыжку фигуре.

После собрания, в толчее раздевалки, я увидел Никитину, торопливо натягивающую пальто, попадая и не попадая в рукава... На улице шел дождь, затяжной, осенний, холодный, кто-то напяливал на голову платок, кто-то капюшон, кто-то раскрывал зонт, подняв его над кишащими кругом головами... Я подошел к Лене, но она вырвала из моих рук свое пальто:

- Это все ты, ты, ты... Со своим Сократом... Убирайся, еще замараешься!.. Слышишь?.. Ведь я же - блядь, самая настоящая блядь!..

Она размахнулась, насколько позволяла ей гардеробная сутолока, и залепила мне пощечину. Глаза ее были полны ярости и слез...

26

Снег падал весь день и - мягкий, нежный - словно таял под нашими подошвами, и было смешное ощущение, будто мы идем не по земле, а по облаку, ступаем по его легкой, воздушной плоти... Заборы, дворы, деревья, низенькие, как бы присевшие на корточки домики, - все было покрыто снегом, окутано дремотной, заглушающей любые звуки тишиной, и так же, как летом, казалось, что здесь совсем другой мир, отделенный от остального какой-то невидимой, достигающей неба стеной...

Женя, похожая на Снегурочку, пряча руки внутри меховой муфточки, шла впереди, отпечатки ее следов тут же застилали пушистые хлопья. Наверное из-за того, что вечерние сумерки уже начинали сгущаться и все вокруг было подернуто сиреневым туманом, я не узнал ни калитки, перед которой она остановилась, ни домика в глубине двора. Женя отрывисто щелкнула задвижкой, открывая калитку, и посторонилась, пропуская меня вперед.

В доме было пусто, холодно и сыро.

- Всех моих пригласили на свадьбу, и они уехали, вернутся только завтра, - сказала Женя, сметая веничком в прихожей снег с ботинок.

- А ты?..

- А я осталась.

- А Варшава?.. Почему ты не у своего варшавянина?..

- А ты что - жалеешь, почему я здесь, а не там?.. - Она передала мне веничек.

- Я не жалею, наоборот... Но, между прочим, это довольно странно: с одной стороны - варшавский журналист, предлагающий руку и сердце... Маршалковская улица... Пани Евгения... Ведь это звучит?.. А с другой - вот эта выстывшая халупа, кучи снега и такой зануда, как я... И это - вместо Варшавы?.. - Я закончил процедуру с веничком и сунул его на прежнее место, за кухонный шкафчик.

- Далась тебе эта Варшава!.. - сердито сверкнула глазами Женя. - А может мне Москва больше нравится!..

- Москва...

- Да, Москва!.. А ты думал - ты?.. - фыркнула она и, громко хлопнув дверью, скрылась в соседней комнате.

Я всегда с достаточной иронией относился к самому себе... Но я не знал, как следовало понимать ее последние слова?.. Для меня было неожиданностью, что она явилась встретить меня на вокзал, хотя, давая телеграмму, я втайне надеялся на это...

- Но ведь ты сама объявила, что скоро... скоро... - начал было я.

- Ты дурак, - оборвала она меня из-за двери. - Чем болтать, лучше пойди принеси дров...

Ее голос напомнил мне своей интонацией тетю Любу.

Никто в жизни не называл меня дураком. Но в устах Жени слово это не звучало оскорбительно, напротив, оно прозвучало весело, добродушно и даже поощрительно, и в темном, сокровенном уголке души моей, куда и сам я не решался заглядывать, будто чиркнули спичкой.

Я вышел и остановился на пол-дороге к сараю - такая кругом стояла тишина. Непроницаемая и прозрачная. Где-то равномерно потюкивал, ковыряя сосну, дятел. С улицы, как сквозь вату, доносились редкие голоса. Тишина обволакивала и бревенчатый, занесенный снегом по самые окна домик, и сарай с непротоптанной к нему дорожкой, и деревца, пригнувшиеся под снежной тяжестью до покрытой пушистыми сугробами земли. Тишина была такая густая, плотная, что ее хотелось потрогать, зачерпнуть, переливать из пригоршни в пригоршню.

И странное чувство владело мной: будто я был причастен к существованию этого двора, этого домика... Под этими деревцами, летом усыпанными антоновкой, я рыхлил землю, возле сарая пилил и колол дрова с дедушкой Мотлом, за врытым в землю столом, застланным сейчас толстым слоем снега, обедал вместе со всеми, пил вишневую настойку... И это было важно само по себе, но всего важнее было то, что поблизости, в нескольких шагах от меня находилась Женя, и не нужны были длинные письма, которые писались на лекциях или в библиотеке, и марки, и почтовые ящики, и сочувственно-равнодушное покачивание головой за окошечком с надписью "До востребования"... Она была здесь, в это было трудно поверить... Но как было в это не поверить, если сама она сначала выглянула из приоткрывшейся, обшитой черным дерматином двери, потом выбежала на крылечко, в одних туфельках и капроне, и, соскочив со ступенек, провалилась чуть не по самый пояс в наметенный возле дома сугроб:

- Где ты запропал?.. Я тебя жду, жду...

Не вынимая изо рта сигареты (я не нашел, куда ее бросить, не нарушая окружающей чистоты и белизны...), я подхватил ее и внес в дом, а в доме, опустив на кушетку, принялся, встав на колени, сметать руками с ее туфель и ног налипший снег, потом надел на нее домашние шлепанцы с оранжевыми помпончиками, на секунду коснувшись узких и теплых Жениных ступней. Пока я нес ее, она показалась мне удивительно легкой, почти невесомой... Она хохотала, негодовала, брыкалась, колотила кулачками меня в грудь, но я, чтобы не выпустить ее из рук, только теснее прижимал ее к себе.

- Ты ужасный тип, - сказала она, сидя на застланной ковриком кушетке и поправляя растрепавшиеся волосы. - Я-то думала, ты такой тихоня, паинька, одним словом - философ, а вон ты какие штучки откалываешь...

- И философам, - сказал я, - ничто человеческое не чуждо... Разве не так?..

Глаза у Жени были веселые, озорные, таких у нее я еще не видел, но тут она отчего-то смутилась и стремительно умчалась на кухню, где что-то шипело и скворчало на сковордке.

Я добрался наконец до сарая, набрал охапку аккуратно наколотых, до звона просохших на летнем солнцепеке полешек, сложенных ровными, один к одному, штабелями (без сомнения, старанием все того же дедушки Мотла), и, вернувшись в дом, грохнул всю груду на железный лист у круглой колонки с печной дверцей внизу.

Женя объяснила, что на чердаке, под крышей, установлен бак с водой, колонка разогреет ее и горячая вода будет циркулировать по трубам и батареям, расположенным во всех комнатах, Левка сам смастерил эту систему отопления, она исправно действует, хотя и не очень быстро.

Я ободрал березовое полено, наложил в топку коры, наструганных щепок, пламя, треща, охватило дрова, в колонке загудело. Тем временем Женя накрыла в передней комнатке, там, где стоял телевизор, круглый стол, застланный белой, с крахмальными складками скатертью: залитый майонезом салат в искрящейся острыми гранями вазочке, коробка мерцающих под масляной пленкой шпрот, пластики сыра с прозрачной слезкой внутри... У обоих приборов стояли серебряные коньячные рюмочки, а посреди стола бутылка муската. Только теперь я заметил, что и сама Женя одета для дома непривычно нарядно, даже торжественно, на ней было украшенное изящной вышивкой платье с высоким воротом и узким, глубоко уходящим вырезом на груди, на плечах лежал вязаный белый платок, тот самый, который я уже видел в консерватории...

- Это еще не все... - Прежде, чем присесть к столу, Женя принесла с кухни подогретый на плитке пирог, покрытый румяно-коричневой корочкой.

- Это мясной, - сказала она, опустив глаза. - Сама пекла... Теперь можно приступать...

- Ты сумасшедшая, - сказал я, обведя стол рукой.

- Немножко...

- Зачем такой парад?..

- Мне захотелось...

- М-м-м... Но я ведь не твой журналист из Варшавы...

- Если ты еще раз о нем упомянешь, - медленно, с расстановкой проговорила Женя, - я запущу в тебя тарелкой... - По ее полыхнувшим жаром щекам было видно - да, запустит...

- Больше не буду, - сказал я, чувствуя, что пересолил. - Честное пионерское...

Я откупорил бутылку с мускатом и разлил по рюмочкам, немногим больше наперстка.

- Нас познакомили в синагоге... - сказала она, приблизив к себе рюмку и вращая ее за тоненькую ножку. - Его звали Соломон Ластик... Ластик... Смешно, правда?.. Он был средних лет, представительный, даже красивый, и водил меня в театр, в рестораны, обещал увезти - в Польшу, потом в Израиль...

- Это было, когда мы уже познакомились?.. - Все во мне всколыхнулось.

- Кажется, да... А что?...

Выходит, как раз в это время я получал от нее отчаянные письма... И думал, что ее надо спасать, спасать...

- Ничего, - сказал я. - Продолжай.

- Он приезжал в Москву, собирал материалы о жизни советских евреев... И прошлым летом, уже после того, как ты был у нас, прислал мне свой очерк... Или статью... Не знаю, как назвать эту гадость, она печаталась там, у них, в нескольких номерах с продолжением... Я все ему выдала, когда мы встретились в последний раз, назвала лгуном... Знаешь, что мне он ответил?.. "За правду не платят..." Как тебе это нравится?.. - Она продолжала вращать рюмку, не отрывая от нее потемневшего взгляда.

- Мне это не нравится, но он, видимо, прав...

Она вдруг заплакала, слезы двумя дорожками побежали по ее лицу, блестя на выпуклых скулах, на щеках, на подбородке... Женя не замечала их, не утирала - вся она, от рыжей пряди, упавшей на лоб, до выреза на груди, прикрытого наброшенным на плечи платком, была, казалось, охвачена огнем. Глаза ее, две зеленые малахитовые льдинки, плавали - и таяли, и не таяли в нем...

- Какая я дура!.. Ведь я видела, как он скупал в комиссионках норковые шкурки, только не понимала - зачем?..

- Зачем же?..

- Чтобы потом у себя перепродавать!.. Он это называл - "делать коммерцию"!.. Так он заявил мне напоследок... И я могла хоть на минуту поверить такому человеку!..

Я знаю, жестоко так говорить, но при виде ее слез у меня отлегло от сердца.

- Да, я дура... - бормотала она. - Дура...

- Ты просто девчонка... Обыкновенная девчонка, плакса, как все... - Я обнял ее и, утешая, как маленькую, целовал ее мокрое лицо, она не отстранялась.

- Да, я обыкновенная... Я как все... - покорно соглашалась она, не переставая плакать, так соглашаются уличенные в какой-то провинности дети.

- Нет, - сказал я, - неправда... Ты - единственная... Слышишь?.. Единственная...

До того я целовал ее в щеки, в лоб, а тут поцеловал в мягкие, податливые, чуть приоткрытые губы - и она впервые отозвалась на мой поцелуй.

- И давай выпьем, - сказал я. - Ты единственная. Все настоящее существует на свете в единственном экземпляре: Иерусалим, ты, этот вечер...

- Посмотри, - сказала она, зябко потирая ладошку о ладошку и кутая плечи, - что-то прохладно... Не подбросить ли в топку, там должно быть все прогорело...

- Хорошо, - сказал я, смелея с каждой минутой, мы уже выпили две или три рюмки. - Только ты откинь свой платок...

- Он тебе мешает?..

- Да, он мешает мне видеть твои плечи... "Я помню нежность ваших плеч - они застенчивы и чутки..." Это Блок.

- Как-как?..

Я повторил.

- Боже, какой ты фантазер... У меня самые-самые обыкновенные плечи... И вся я - самая обыкновенная... - Она, однако, сбросила платок, метнула его на кушетку и, царственно вскинув голову, повела плечами (они в самом деле были у нее чудесные - неширокие, слегка покатые, плавно скользящие вниз, к рукам. Проступающие спереди косточки ключиц лишь подчеркивали их нежность и хрупкость).

- Можешь любоваться... - усмехнулась она. - Но мы совсем забыли про пирог... Для кого-то ведь я его пекла...

Я подбросил дровишек в почти прогоревшую печь, мы выпили пол-бутылки муската и съели пирог, необычайно вкусный, с мясом, яйцами и жареным луком, но если бы он был начинен гвоздями, я все равно съел бы его с таким же удовольствием - из Жениных рук... Потом мы сидели у жарко пылавшей, гудящей, побулькивающей колонки, перед отворенной дверцей, прижавшись друг к другу, и смотрели в огонь. Еловые поленца вскипали смолой, пахнущей лесом, стреляли искрами, и в глазах у Жени тоже вспыхивали и разгорались яркие звездочки.

Мы сидели и молчали. И было такое чувство, будто я отнюдь не на несколько дней очутился в Москве, досрочно сдав зимнюю сессию, а - насовсем, навсегда, и хоть мы не виделись почти шесть месяцев, начиная с лета, и нам было о чем рассказать, что обсудить, мы могли бы так вот сидеть, не говоря ни слова, поскольку впереди у нас - куча времени, годы, вечность... Мы смотрели в огонь, и я целовал ее пальцы, каждый суставчик, она разрешала, только иногда отнимала от моих губ свою руку, ерошила мои волосы и, тихонько посмеиваясь, повторяла: "Дурачок... Дурачок..."

И еще - ни к селу ни к городу, какими-то лоскутьями, вспоминая то ночную бредятину Сашки Румянцева, то свое залитое кровью пальто, вспоминая, как мы с Аликом пили "токайское" на вокзале, когда, после ареста отца, он уезжал в Москву, - вспоминая все это и многое другое, мельтешившее в моей голове, я чувствовал себя так, словно мы плывем по бушующему океану, где-то за бортом ходят волны, пенными гребнями всплескивая до небес, а мы - в маленькой, уютной, наглухо задраенной каюте, только двое, и даже иллюминатор, в который бьют озверевшие валы, завешен плотной шторкой... Нам было хорошо.

Но это "хорошо" не могло быть бесконечным, в одиннадцать я поднялся, пора было уходить.

- Еще немного... - сказала Женя, сжимая мою руку и глядя не на меня, а в огонь, она будто просила, уговаривала его - не погаснуть, гореть, сплетая красные, желтые, оранжевые, начинавшие проступать фиолетовые языки...

- Еще немного... - повторила она, когда я поднялся во второй раз.

Мы и не заметили, что на дворе началась метель. Когда мы вышли на крыльцо, она уже разрезвилась не на шутку, завывая между деревьями, швыряя хлопья снега в лицо, залепляя глаза. Женя выскочила следом за мной и стояла рядом, вздрагивая, кутая в платок грудь и плечи.

- Куда ты в такую непогодь, - сказала она. - И автобусы сейчас еле ходят, будешь на остановке целый час топтаться...

- Не беда, - сказал я. - Как-нибудь перебьемся-перетопчемся...

Она даже руки не протянула, чтобы удержать меня, но я ощутил в ту минуту какую-то не столько властную, сколько нежную силу, исходящую от нее...

Она не тронула меня, не прикоснулась ни единым движением, она просто стояла на крылечке, дрожа от холода, снег ложился на ее волосы, плечи, на голые по локоть, выпростанные из-под платка руки... Она повернулась, открыла заросшую снегом дверь, и я, как пес на веревочке, последовал за ней...

- Я постелю тебе здесь (она указала на кушетку), а себе там... - Она кивнула в сторону другой комнаты, за притворенной дверью. Потом принесла, разложила на кушетке постель, взбила подушку, накрыла ею кушетный валик в изголовье и, пожелав мне спокойной ночи, хотела уйти... Но тут я обнял, обхватил ее рукой и привлек к себе.

- Отпусти!

- Не отпущу...

- Отпусти сейчас же!.. - Она пыталась вырваться.

- Не отпущу! Не отпущу никогда!..

...Мы смеялись, боролись на узенькой кушетке, в отличие от ее сердитых слов, тело ее таило покорность, и эта покорность, переливаясь в меня, преображалась в какую-то странную силу, которой до того я никогда в себе не ощущал...

Назад Дальше