Сборник Лазарь и Вера - Юрий Герт 52 стр.


В доме, поскрипывавшем каждой половицей, было темновато из-за маленьких окон, вдобавок занавешенных тюлем, но какой-то свежестью и сыроватой прохладой веяло в нем, так пахнут сухие травы и выскобленные до белизны доски пола... Я рассматривал, привыкая к полутьме, убогую обстановку комнаты, в которую привела меня Женя: круглый стол, над ним самодельный абажур из оранжевого платка со свисающими вниз бахромчатыми концами, в углу- КВН с экраном в ладонь и укрепленной перед ним линзой с чуть подсиненной водой, напротив - покрытая стареньким выцветшим ковриком узенькая кушетка. На стенах - несколько в рамочках, под стеклом, репродукций - "Лунная ночь" Крамского, "Березовая роща" Куинджи... Здесь и в соседней комнатке - "спальне" - ютились Женины тетя и дядя, дедушка Мотл, она с матерью занимала третью, совсем уже маленькую комнатушку, отец постоянно бывал в отъезде, на заработках, там, где не придавали значения "пятому пункту"...

Потом Женя провела меня к себе, и здесь, как и во всем доме, все было чисто, аккуратно, все на своем положенном месте, и Жене, видно, было приятно, что я это замечаю, ведь все это, вероятно, было делом ее рук, а меня и вправду до умиления ошеломил тот строгий порядок, который видел я вокруг, особенно по контрасту с нашим студенческим бедламом.

Потом мы сидели на корточках перед этажеркой с книгами - по экономике, философии, литературе, на одной полке - Адам Смит, Рикардо, Маркс, Гегель, на другой - Пушкин, Тургенев, Толстой, Блок... Я обратил внимание на книги, которые напечатаны были еврейским шрифтом.

- Это Шолом-Алейхем, - сказала Женя, видя мое недоумение, и достала одну из них. - А это Мойхер-Сфорим... Это Хаим Бялик...

- Ты не только говоришь... - вспомнил я реплики, которыми обменивались они с дедом. - Ты и читаешь...

- Пришлось... У меня была бабушка, она плохо понимала по-русски, да и видела уже плохо... Я читала ей вслух.

- Вот как... А почему твоему дедушке понравилось мое имя?

- У него был братишка, тоже Павел, его убили во время погрома... Они оба тогда были малолетки...

Она сказала об этом совсем просто, как бы между прочим, а мне представился мальчуган в луже крови, с ловко, единым взмахом шашки вспоротым животом... И неподвижные, полные ужаса и страха глаза маленького Мотла, забившегося то ли за печь, то ли в кучу какого-то тряпья... Но Женю расспрашивать я не стал, да и что могла она рассказать... К тому же до нас, пока мы сидели перед этажеркой, донеслось негромкое, мерное гуканье топора, сопровождаемое щелканьем распадающихся, до звона высушенных на солнце полешек.

- Он всегда это делает сам, - сказала Женя, смеясь, - никого не подпускает...

Я все-таки вышел. Дедушка Мотл, аккуратно сложив пиджак на железной койке, оставшись в по-прежнему застегнутой на все пуговки жилетке, ставил на пенек очередной чурбак, взмахивал топором, всаживал его в самую середину, разламывал надвое и продолжал колоть каждую половинку в отдельности, желтые, медового цвета сосновые щепки стайкой взмывали вверх и веером рассыпались вокруг.

Вопреки словам Жени, дедушка Мотл подпустил меня к себе, передал колун с отполированной долгой работой ручкой, уж не знаю, что вызвало его доверие ко мне - имя, напоминавшее о брате, или старание, с которым я окапывал яблони... Как бы там ни было, потом мы мы кололи дрова вдвоем, попеременно, а когда готовых кругляшей не хватало, пилили разогретые солнцем, сладостно пахнувшие смолой бревешки, уложив их на козлы, при этом Женя, удерживая бревешку за кончик, ныла, упрашивая дать и ей попилить, но мы отгоняли ее, как надоедливую, приставучую муху, что ее одновременно и сердило, и веселило.

Потом, к вечеру - мы еще не успели переколоть все дрова - стали сходиться те, кто жил в тереме-теремочке, как про себя называл я домик, украшенный ползущими по шпагатинам вьюнками-граммофончиками... Первой пришла Женина тетя - тетя Люба, полная, крупнотелая женщина с удлиненным лошадиным лицом и, как у лошадей, большими, добрыми, слегка печальными глазами, в глубине которых проблескивал тщательно законспирированный юмор, я не сразу смог его уловить...

- Так у нас гость?.. - проговорила она певуче, целуя Женю и протягивая мне руку. - Что же меня не предупредила?.. Я бы прихватила черной икорки, шампанского, как же... Или вы предпочитаете красную?... Ах, вы волжанин, тогда, ясное дело, черную... И как, милая, мы будем встречать твоего гостя без черной икры?.. Он обидится...

Я уверял, что не обижусь, и мы с Женей оба хохотали, хотя у тети Любы (я как-то сразу стал ее так называть) сохранялось на лице вполне серьезное и даже огорченное выражение.

- Она работает в гастрономе на Смоленской, - сказала мне Женя, выкладывая из принесенной тетей сумки пару бутылок кефира, хлеб и маленький сверточек с колбасой.

Потом пришел муж тети Любы, Давид, так его все тут звали, и Левка, его племянник, рослый, плечистый, тяжеловесный, с громадными кулачищами, с въевшейся в поры и царапины металлической пылью - он работал слесарем в железно-дорожном депо. Что же до Давида, то был он, как и племянник, крупного сложения, с красивым, застенчивым, легко краснеющим лицом, передвигаясь на костылях (у него не было одной ноги), он словно стыдился полученного на фронте увечья. Последней была Женина мама, она как-то незаметно, бесшумно впорхнула во двор - светловолосая, с такими же, как у дочери, зелеными глазами, в скромном и вместе с тем нарядном платье (на ней любое платье выглядело бы нарядным), отороченном вокруг шеи кружевным воротничком.

Потом сели за дощатый, покрытый клеенкой стол, врытый ножками в землю. Давид мигнул Левке, и тот ушел и вернулся с бутылью вишневой настойки. Дедушка Мотл, занимавший место во главе стола, торжественно поднял свою стопку, произнес "Лехаим" и чокнулся со мной первым. И все повторили "Лехаим" и чокнулись - со мной и друг с другом. Я чувствовал себя уже почти своим человеком за столом, хотя многое говорилось на идиш, но Женя, сидевшая рядом со мной, переводила кое-что, и я понял, что речь идет обо мне, о том, как я помогал окапывать яблони, колоть дрова...

Когда первый голод был утолен, а Левка украдкой подлил в стопки по второму разу, за столом стало весело, и особенно после того, как тетя Люба изобразила покупательницу-еврейку, которая сегодня пробилась к ее кассе и начала требовать, чтобы ей вернули деньги, уплаченные накануне за рыбу:

- Какая же это рыба?.. Это не рыба!.. От нее рыбой даже не пахнет!..

Что делать?.. Тетя Люба достала из кармана свои собственные, кровные три рубля с копейками и отдала крикунье. И что же?.. Та пересчитала полученные деньги, отошла от кассы, потом вернулась и принялась шуметь:

- А масло?.. А мука?.. А сахар?.. Ведь я на них тоже потратилась!..

Все смеялись. Потом кто-то упомянул о фельетоне в последнем номере "Правды": Абрамович торговал "левыми" кофточками, которые поставлял кооператив, где хозяйничает Рабинович... В результате ворюги вытащили из государственного кармана...

- Хватит!.. - увесистой ладонью хлопнула по столу тетя Люба. - Не хочу даже слушать!.. Евреи грабят страну, лезут в государственный карман... А ихние базы, ихние распределители, в которых чего-чего только нет, и все по такой дешовке, которая нам и не снилась - для самих, для ихних женушек, для дочек с сыночками, для тещенек да племянничков, для кумовьев и золовок, для двадцать пятой воды на киселе!.. Ганувен - это там!.. Настоящие ганувен!.. А всякие Абрамовичи-Рабиновичи - так, дымовая завеса!..

- Любочка правду говорит, - сказал дедушка Мотл. - Ганувен - это там!.. - Он поднял вверх узловатый палец. - Настоящий еврей не может быть ганеф!..

- Ой, может, - вздохнула широкой грудью тетя Люба.

- И среди нашего брата встречаются ганувен, да еще какие!.. Пробы ставить некуда!.. И потом из-за таких вот обвиняют черт-те в чем весь еврейский народ... Евреи грабят Россию...

- Дымовая завеса, - сказал Давид, до сих пор внимательно слушавший и молчавший. - Что верно, то верно... Левка... - он подмигнул племяннику. - И давайте выпьем за Россию!..

- Лучше за то, чтобы в будущем году в Иерусалиме... - поправил его Левка, разливая настойку.

- За Иерусалим и за Россию, - сказал Давид. - Даром что ли я за нее ногу потерял... - Он поднял стопку.

- Что такое - ганеф, ганувен?.. - спросил я Женю.

- Ганеф - вор, ганувен - воры, грабители, - шепнула она, коснувшись меня плечом.

- У нас в депо ходит такая байка, - сказал, усмехнувшись, Левка. - Одного еврея приговорили к расстрелу и спрашивают: какое у тебя будет последнее желание?.. Хочешь лежать рядом с Петром Первым?.. - Нет. - А с Кутузовым?.. - Тоже нет. - А с кем же ты хочешь?.. - Только рядом со Сталиным... - Так ведь он же еще не умер!.. - Ничего, я подожду...

Левка покатился первый, за ним и все остальные. Только Женина мама осторожно прыснула в кулачок. И когда все смеялись, боязливо посмотрела на Левку:

- Ох, Левочка, ты плохо кончишь... Разве так можно?..

- Не волнуйся, Манечка, здесь все свои, - остановила ее тетя Люба. - Вы ведь не оттуда?.. - обратилась она ко мне, поиграв глазами, скосив их куда-то вбок.

- Нет, - сказал я, - не оттуда...

- Я сразу догадалась... Иначе Женечка вас бы не привела... Правда, Женечка?..

- Правда, - сказала Женя и почему-то покраснела, да так густо, что под общий смех выскочила из-за стола...

Она пошла проводить меня до автобуса, было уже восемь, мой поезд отправлялся в двенадцать, а я должен был еще заехать за вещами. Всегда мы с Женей встречались вот так, посматривая на часы. К тому же перед тем, как мне уходить, Давид прицельным взглядом уперся в мои расхлябанные сандалии, точнее - в их стоптанные, истончавшие каблуки.

- А ну-ка разуйтесь на минутку...

Как я ни отнекивался, пришлось подчиниться. Давид ушел к себе в каморку, рядом с дровяным сараем, и вскоре вернулся, прибив к моим сандалиям новые набойки.

- Давид - сапожник, - объяснила Женя, - и терпеть не может, когда у кого-нибудь с обувью не в порядке...

Впервые за долгое время на сердце у меня было так хорошо. Я и в самом деле попал в другой мир, к людям, живущим простой, не замутненной абстрактными умозрениями жизнью. Они как будто находились и внутри обычного, для всех общего и естественного существования, и - вне его, сохраняя какую-то внутреннюю независимость и свободу... Пока мы шли к автобусной остановке, я развивал перед Женей эту мысль.

- Знаешь, - говорил я, - моментами у меня возникало такое чувство, будто я вдруг попал к себе домой... Странно, правда?..

В небе, начинавшем темнеть, серебряным обрезком всходила луна. Серпик ее был тонок, едва заметен. Запад же был еще желто-оранжев, солнце село, но силуэты деревьев, черные и четкие, казались приклеенными к светлому небосводу.

Не знаю, слушала ли и вообще слышала ли меня Женя. Она шла, приопустив голову, на чем-то сосредоточенная, и была рядом и не рядом.

- Что ж тут странного?.. Ничего странного... - повторила она следом за мной, но думая явно о другом. - Знаешь, я, наверное, скоро выйду замуж...

- Замуж?..

- Да, замуж...

Она опустила, спрятала глаза, увела их куда-то в сторону...

У меня запрыгало, заколотилось сердце, я едва проглотил застрявший - ни туда ни сюда - в глотке комок... Что ж, замуж так замуж... - сказал я себе. - Я-то здесь причем?.. Однако меня, как обручем, сдавило ощущение невозвратимой утраты, потери... Но я не позволил себе откликнуться на Женины слова даже вопросом: "Кто он?.." или "Когда же?.."

- Надеюсь, это не помешает нам иногда встречаться?.. - только и спросил я с деревянной усмешкой, будто цитируя фразу из какой-то английской пьесы.

- Не знаю, ведь я буду уже не одна... К тому же он журналист, живет в Варшаве... Но об этом никто не знает, да и я... - Она стрельнула в меня - теперь уже не зелеными, а потемневшими, почти черными глазами. - Я сама еще не решила окончательно...

25

Комсомольско-профсоюзное собрание было грандиозным. Вероятно, за всю свою историю институт не помнил ничего подобного. Над сценой висело красное полотнище "Претворим в жизнь решения XIX съезда КПСС!" На сцене были установлены и сдвинуты вплотную два или три застланных красной скатертью стола. За ними разместился весь начальственный синклит во главе с Корочкиным, к этому времени превратившемся из куратора группы в освобожденного парторга института. Сидел он, впрочем, на самом краешке стола, хотя и при всех регалиях на мятеньком пиджачке, но, как всегда, маленький, незаметненький, скукожившийся, и не столько говорил, сколько суфлировал - то голосом, тихим, не долетавшим до зала, то записочками, гулявшими по столу. Собрание же (вернее назвать его судилищем) вел Володя Лисицын, комсомольский секретарь, высокий, сухощавый, но в чем-то удивительно похожий на Корочкина - такой же белобрысый, с таким же мелким, без особых примет лицом, с такими же беспокойными, зыркающими то туда, то сюда глазами...

Зал был переполнен. Пришли даже лаборанты - не по обязанности, а по доброй воле, желая увидеть все собственными глазами, услышать собственными ушами, в том числе и седенький наш, одноглазый Сергей Сергеич, из кабинета русского языка. Он стоял у самых дверей, опираясь о стену спиной и как будто в любую секунду готовый уйти, но не уходил, не ушел до самого конца.

На сцене же, справа, сидела на стуле, боком к залу, Валя Савельева, светловолосая, худенькая, голубоглазая, с завернутым в серенькое одеяльце младенцем на руках. Рядом, скрестив руки на груди и вытянув длинные ноги в тупоносых туфлях на входившей тогда в моду толстой микропорке, расположился Виктор Артамонов. Но весь зал - не то что устремлен, примагничен - прикован был и не сводил глаз с Лены Никитиной, помещенной, в соответствии с замыслом устроителей, напротив Савельевой, то-есть слева от стола. Никогда еще не видел я ее такой вызывающе-красивой. Волосы ее, золотом льющиеся на плечи, словно светились не отраженным светом, а испускали собственное сияние. Лицо уже не было пухло-наивным, как у ребенка, оно стало тоньше, суше, тем неотразимей сияли, жгли ее карие глаза в гуще черных, стреловидных ресниц. На лице ее была отрешенная, слегка брезгливая улыбка. Она сидела, заложив ногу на ногу, в черной юбке и белых туфлях-лодочках, зная, что на нее смотрят - девчонки с необоримой, злобной завистью, мужская же часть зала - с восхищением и сладострастноволнующим желанием овладеть ею, опрокинуться с нею в постель... И то, что она всем телом, всей кожей ощущала это прозрачным облаком окутывающее ее желание, делало ее в чем-то отталкивающей, как всегда отталкивает слишком близкое, слишком доступное...

Я сидел между Катей и Асей, у обеих, особенно у Аси, в глазах была совершенная беспощадность, когда взглядывала она в сторону Лены Никитиной, Катя же больше смотрела на ничем не притягательную, скромную, как незабудка, Валю Савельеву, студентку с истфака, которую раньше мало кто замечал, и на ее младенчика... Что же до меня, то я и мог, и не мог себе представить, как мы с Леной, той самой, что сидела сейчас, заложив нога на ногу, на сцене, - как мы с ней сидели рядом в библиотеке, читали об Иове, как любое ее прикосновение - будь то плечо или прядка волос, задевшая мое ухо, - наполняло всего меня блаженной истомой... Как мы шли по промерзшему, сочно хрустевшему снегу к ее общежитию, как мы стояли на берегу, над затянутой клубящимся туманом рекой...

Обо всем этом я думал, пытался все это себе представить, пока шло обсуждение, похожее на суд. Подобные скандальные разбирательства были у нас не вновинку, но такой ярости зала, такого клокотания страстей мне до того не приходилось видеть. Обличали почти с равной свирепостью всех троих. И самое для меня странное заключалось в том, что "мадонна с младенцем", как я про себя ее называл, то-есть Валя Савельева не вызывала ни малейшего сострадания, хотя бы простого сочувствия. "А что же ты раньше думала?.." - это было сердцевиной всех выступлений. Праведницы с ломкими, на верхних нотах переходящими в легкое повизгивание голосами, взбегали по боковым ступенькам на сцену, оттесняли одна другую от кафедры, выкрикивали из зала... Савельева молчала, утирая слезы, расправляя складки на сереньком одеяльце, тыча в губки спящего младенчика соску, раз или два выпадавшую на пол.

Доставалось и Артамонову, Чемпиону, хотя удивительно-равнодушное выражение, маской приросшее к его красивому лицу, означало: "Да в чем вы, собственно меня обвиняете?.." Не знаю, что ему помогало - то ли спортивная выдержка, то ли сознание своей значительности для института, которому он завоевывал на соревнованиях первые места и призы... Но шквал, рвущийся из зала на сцену, затих, когда поднялась Лена Никитина. Вначале она стояла, отгороженная спинкой стула, как барьером, от зловеще замершего зала, потом отступила от стула в сторону на два-три шага, словно подчеркнув, что не нуждается в защите.. И теперь было видно ее всю, от золотистой, дерзко вскинутой головы до стройных, плотно сомкнутых ножек с белыми, чуть закругленными клювиками туфель.

Она говорила на удивление спокойно, даже вкрадчиво, с небольшим пришептыванием, что придавало ее словам особую искренность, и огромные, подслеповатые глаза ее смотрели в зал с высокомерно-снисходительным укором.

- Ведь это - моя жизнь... - говорила она. - Только моя и ничья больше... Моя... И она у меня, как и у каждого из вас, одна... Одна - единственная... Другой не будет... И я вольна распоряжаться ею, как хочу, потому что она - моя... Поймите вы это и дайте мне жить... Самой... Да, самой... Встречаться - с кем хочу, как хочу, когда хочу... Это мое, только мое дело...

- Но Виктор!.. - кричали из зала. - Но Артамонов!... Он же отец, у него ребенок!..

- И это - мое дело, наше дело, больше ничье...

Казалось, она летит над залом - обнаженная, прекрасная, беззащитная, да и не желающая защищаться. И люди, прижатые, придавленные к земле, в негодовании грозят ей кулаком...

- Все это никого не касается... Кроме меня... Ни-ко-го...

Она вернулась на свое место, на краю сцены, села, по-прежнему вскинув ногу на ногу и прикрыв руками четко прорисованное юбкой колено.

Зал взорвался.

- Как это - никого не касается?... А школа, ученики?... Какую мораль ты понесешь в школу?.. Какие принципы?.. - Лицо Кати Широковой - там, над кафедрой - было горящим, красным от корешков волос до подбородка, и шея, и лоскуток груди в прорези белого воротничка - все было залито пламенем, глаза сверкали, ноздри вздрагивали.

- Если так, то ее нужно исключить!.. Она позорит наш институт и в дальнейшем будет позорить школу!.. - Ася, выкрикнув это, ударила по спинке стоящего впереди стула маленьким сухим кулачком, потому, может быть, таким сухим и маленьким, что из него было вынуто несколько больных, подгнивших косточек.

Все, все дальнейшее выглядело как чистейшая фантасмагория...

Я шел к сцене, совершенно не зная, что сказать. Я не мог не выступить - все знали, что когда-то (теперь уже - "когда-то"!..) мы были дружны, и думали, вероятно, что это была не только дружба... И знали, что я - редактор институтской (да, теперь уже - институтской!) газеты и выступаю по разным поводам в ней, на ее отпечатанных на машинке столбцах... И все - я это чувствовал - ждали моего выступления, и если бы я промолчал, все равно это воспринято было бы как "выступление", которое можно по-разному толковать...

- Сократ, - сказал я, и это было первое, что пришло Мне в голову, - Сократ, по свидетельству Платона...

Назад Дальше