Ведь дело-то общее. Мы с колыбели знаем, что государство - семья, дом, живое единство, - и болезнь одного органа не частное дело. Как у пушкинского "Бориса" с совестью: "Но если в ней единое пятно, единое случайно завелося - тогда беда..." А ведь тут Распутин из года в год не о "едином и случайном" говорит, а с живым страданием утверждает общее поражение страны, ее промышленности, сельского хозяйства, образования, культуры, языка, духа.
Еще в самом начале XXI века он говорил: "Мы оказались на другом берегу. Там, где мы были только что, закончилась история, в которой человек еще мог принимать участие. а вместе с историей закончилась человеческая цивилизация и общественная эволюция. Позади остались захоронения тысячелетних трудов и упований. Вокруг нас подобие прежней жизни, те же картины и те же дороги, к которым мы привыкли, но это обманчивое видение, тут все другое. И мы другие. И этот "подарок" новой календарной эре и всему миру сделала Россия. Она вдруг сошла со своей орбиты и принялась терять высоту. Но значение и влияние ее в человеческом мироздании было настолько огромным, удерживающая ее роль настолько велика, что вся планета, независимо от того, что кто-то считает себя в выигрыше, почувствовала неуверенность и тревогу, всех обожгло наступление новой реальности на противоположном берегу Реки жизни". Как это услышать и не остановиться? Не нам одним, а и беспечному миру, в котором, коли он внимательно на себя поглядит, тоже ведь сломалось что-то именно в тот час, когда мы "оказались на другом берегу".
До этого порога в беседах, начатых в 1993 году после первых публицистических книг Распутина, еще нет-нет, но звучала нота надежды, и он к концу непременно норовил утешить себя и нас, что безумие поразило не весь организм, что живые клетки еще есть. А уж как "сошла Россия с орбиты", так он уже больше себя надеждой не обманывал, а глядел только мужественней и горше. Да ведь и то! Повторять ли, что заводы умерли, отдав свои цеха под супермаркеты и развлекательные центры, что "земля стала безвидна и пуста", как до сотворения, что телевидение окончательно простилось со старыми нравственными институтами, уже и не скрывая своей брезгливости к нам, перепроизводство литературы окончательно смыло границу между высоким и низким и Россия окончательно перестала быть "удерживающей силой" не только для мира, а и для самой себя.
Слух привык, и душа уже не кричит, читая у Валентин Григорьевича: "Земельный кодекс с правом продажи земли - это только начало, приоткрытая дверь, но приоткрытая, больше уже не запертая..."
"Россию старательно, как чумазую Золушку, преображают в глобализированную принцессу, чтобы ехать на бал Сатаны".
"Что касается интеллигенции - нет в России больше интеллигенции в той роли и служении, какой она была прежде" (все его еще недавние надежды на то, что она продолжит служение Сергия и Серафима, изменили ему).
"Элитарщина окончательно освободилась от всего, что называется служением Отечеству, освободилась от всяких обязанностей перед народом и добровольно заглушила в себе голос совести".
Мастера духовного растления так вышколили нас за эти двадцать лет, что нам о правде, достоинстве и традиции уже и говорить неловко: "Опять вы за свое? Сколько можно?" А мы уж будто и стесняемся сказать: да потому и можно, что за свое, за наше, расхищенное потерявшим стыд русским человеком, простившимся со своим преданием, со своими устоями. Устали и смиряемся, чего говорить - свои и так все знают, чего их лишний раз бередить, а ТЕМ наши печали - не печали. Они построили свое, "свободное" от нравственных обязательств государство и уж гордиться им научились: слава Богу, у нас "гражданское общество", не "застой" какой-нибудь... Ну а что землей торгуют напропалую и теснят уже и святые для народного сердца Михайлов -ское и Бородино, Ясную и Архангельское, Константиново и Абрамцево, так у вас Общественная палата есть, Общество охраны памятников - давайте смелее! А что законы "резиновые", так предлагайте свои поправки - Дума рассмотрит.
Получаю я, как член Общественной палаты, план Думы на полугодие и не знаю, смеяться или негодовать -чуть не каждое заседание посвящено вопросу о "внесении поправок". День за днем, год за годом - "о внесении поправок". А потом за закон берется Общественная палата, приступает к своим уточнениям и возвращает на доработку, чтобы Дума могла приступить к следующему "внесению поправок". Всякий закон в конце концов становится похож на "Воронью слободку" из сотни пристроек, и там всякий найдет себе уголок, оправдывающий необходимое умному чиновнику своеволие. Конечно, какая уж тут традиция, какая память, какая история, какое Отечество.
А у меня все нейдут из памяти слова Альбера Камю: "Если бы я написал книгу о нравственности, в ней было бы сто страниц и девяносто пустых, а на сотой было бы написано: я знаю только один закон - любить, а на остальных страницах я говорю "нет", пока хватит сил".
Все творчество Валентина Григорьевича Распутина было одним этим законом "любить", который и соединял нас в одно сердце, пока соблазны своеволия и обольщения "цивилизованного человечества" не изломали вековечную систему ценностей. И тогда осталось одно: пока хватит сил, говорить "нет", каким "нет" и стала эта книга. Горе времени, оставляющему по себе такие свидетельства.
От усталости можно было прийти в отчаяние (и он часто приходил), можно было укрыться в крепости правоты "я говорил!" и жить "на проценты" со своей прозорливости. Но это тоже было бы о ком-то другом. Он никогда не бегал ни от времени, ни за временем. Жил, как Бог поставил ("В старые времена я наверняка был бы на стороне старообрядцев. По консервативному своему складу характера и ума, по согласию с аввакумовским принципом: "До нас положено, лежи оно так во веки веков". Я даже в юности узких брюк не носил, и не потому, что комсомол не велел, а потому, что мне это казалось нарочитым, вздорным. Понимая прекрасно, что это невозможно и вредно - находиться "за железным занавесом" от Запада, я втайне тоскую по нему: сколько доброго было бы не изгажено!" - писал он мне 22.12.96).
Он и читал с детства так ненасытно не для цитирования и блеска знания, а чтобы пускать "в дело". Вводить знание в порядок дня, переводя его в молчание, в небо и землю, словно хотел, чтобы оно полнило не только человека, но воды и облака, птиц и зверей. Он был и есть в своем деле Леонтьев и Ильин, Данилевский и Аксаков, Шмелев и Бунин. Тогда как мы часто только в платье "от Ильина", "от Леонтьева", как "от Диора".
Все, кто читал его год за годом (а все хочется, чтобы это были мы все), видели, что он всегда, с самого начала, с "Василия и Василисы", с "Денег для Марии", слушал больное русское сердце, ища ему исцеления. Он всегда был неудобен и всегда (как Церковь в ее высоком и правильном понимании) "мешал нам жить" в наших слабостях и меньше всего обманывал себя и других "возрождением", потому что всегда имел слишком острое зрение.
Я с улыбкой смятения всегда смотрел его рукописи, которые можно было прочитать только под 4-5-кратным увеличением, и, дивясь, спрашивал, что у него со зрением. А он отвечал, что в юности читал в Иркутске через Ангару "куплю, сдается, продам", так что неверы ездили за реку, чтобы убедиться - правда. В этой страшной физической зоркости, за которую он платит теперь болезнью глаз, было только отражение зоркости духовной.
Он умирал вместе с Анной ("Последний срок"), уходил под воду с Дарьей ("Прощание с Матерой"), погибал с Настеной ("Живи и помни"), брал обрез с Тамарой Ивановной ("Дочь Ивана, мать Ивана"). Он знал мужество скорби и одиночество смерти и всегда был тем, что есть, с нерушимой кристаллической решеткой.
Как будто стоял прямо в сердце жизни, а не общества, политики, истории; жизни, как первоосновы всякой судьбы - человеческой, общественной, исторической. И потому и выбирал в героини женщин, которых не обманешь хотя бы и очень высокими политическими целями, что они сами - жизнь в ее разовой вечности, чьи законы просты и величественны и чьей правды не переступишь. "Женщина - жизнь, а не - о жизни, - как замечательно писал в своих "Дневниках" отец Александр Шмеман. - Потому ее миссия - вернуть человека от формы к содержанию жизни".
Всегда с той поры, как я стал писать о Валентине Григорьевиче, кто-нибудь из редакторов непременно просил меня "прибавить света". И все уверял, что жизнь светлее ее распутинского портрета. А уж тем более сейчас, когда вот и дети все чаще полнят храмы. И "небеса ближе", и сами мы пошире душой. Это были, в общем, не перестраховщики, не трусы, а добрые, уже немолодые люди, навидавшиеся зла, которые умели примириться с миром, понимая, что главные его вопросы решаются не здесь. И я с горечью думал, что и сам прежде всего искал у Распутина света, и сам был готов извлечь его хоть из намека, хоть из малого повода, но писатель твердо отказывал мне в обманчивом утешении. Хотя все делал для света: и о Вампиловском фестивале беспокоился, и на пленумах писательских не молчал, и готовил хоть малое слово для очередного Всемирного Русского собора, и вот фестиваль "Сияние России" проводит в Иркутске больше двух десятилетий (и ведь "сияние", а не "затмение"). И всякое его публицистическое слово, при всей горечи, ищет опоры и единения.
Как он верно говорил на предпоследнем Русском соборе: "Как не преклониться перед мудростью народной, которая века и века указывала направление грозящей России опасности! До чего просто и верно: сверху небо, снизу земля, а с боков ничего нет - оно и продувает. Боковины свои мы и не сумели охранить. Это еще пушкинская мысль, применительно к традиции: что пребывает в России, то ко благу ее, что не вмещается - то соблазн и опасность. От славянофилов и до Столыпина звучало предостережение: "Нельзя к русским корням и русскому стволу прививать чужестранный цветок" - и не предостерегло".
Теперь уже навсегда ясно, что это он с горькой твердостью и правом поставил памятник русской деревне, утонув -шей на наших глазах невозвратно, как Атлантида или Китеж. "Эх, Валентин, нет уже с нами той жизни, тех чувств, той памяти, на которые мы продолжали уповать. Отбыли -и чего уж тут обманывать себя - навсегда" - это опять из письма (26.06.03). И мы-то еще, может, и не поняли, что невозвратно, и еще обманывали себя заплатками, а он уже знал и строил ковчег, чтобы если не "всякой твари по паре" (не оставалось уже никаких пар), то хоть последние народные духовные ценности уберечь. И не в отвлеченном слове, не в элегических воспоминаниях, которые часто отдают самолюбованием и пустым умилением, а в прямом характере. Поставить нас перед лицом, перед ликом хранительниц избы, деревни, рода и дома, чтобы мы, когда "прижмет", знали, где искать наш Светлояр. Куда можно собраться для воспоминания о том, каковы мы были, о том, что такое Россия в Господнем замысле. И последний раз напомнить, как мы были близки к тому, чтобы мир услышал тайну и силу русской правды, о которой он догадывался по книгам Толстого и Достоевского, Шмелева и Бунина, Распутина и Астафьева, диалога с которой искал, но которую руками своих политиков с нашими подпевалами сам и топил, не понимая, что топит и свой дух, и свое спасение.
Мы уже никогда не будем более так доверчиво чисты, так поднебесно высоки, так просты и мудры сердцем, потому что мир прячется от испытующих глаз в нарочитую сложность. Но, изгнанные из рая народной цельности, мы знаем, что это то лучшее, что бережет и держит нас в жизни, спасает от духовного разорения и поддерживает надежду, если не на возвращение (теперь уже навсегда ясно, что в эту святую воду дважды не войдешь), то на высветление сердца.
Он, младший из деревенских детей русской литературы, досмотрел этот путь за своих товарищей, с кем выходил вместе, и за тех, кто шел им и писал земной русский народ раньше.
Он не устрашился стать на острие уходящего в даль веков родового клина и принять вопрос своих дедов-прадедов о смысле и цели и ответить. И ответ его им и нам был по-русски правдив и честен. А правда - и горчайшая - всегда светла, потому что она правда.
Валентин Курбатов
БЛИЖНИЙ СВЕТ
ПОЛЕ КУЛИКОВО
Опять над полем Куликовым
Взошла и расточилась мгла,
И, словно облаком суровым,
Грядущий день заволокла.
А. Блок
Весь день то дождь хлестал, то снег, небо в непривычной для меня степной стороне, ничем не поддерживаемое, сходилось с землей совсем близко, и в серой мгле трудно было что-то рассмотреть. Мы ехали с юга, откуда пришли и куда бежали затем татары; у Красивой Мечи, доколе гнали их русские ратники, мы остановились и долго глядели на темную воду и на берега, спрашивая, помнят, ведают они славу свою или нет. Но изрытые, истерзанные машинами берега едва ли что помнили... И мы поехали дальше, в сердце этой славы и памяти, куда с самого начала и правили, для чего и затеяли эту поездку. И то, что получилась она с обходом, с порядочным кругалем, вышло даже хорошо: в старых русских городках, прежде громких, в истории нашей памятных, сбереженных удачей и надеждой и для последующей памяти, в городах, напоминающих в долгом и трудном пути русской судьбины стоптанные башмаки со сверкающими новыми набойками, мы подворачивали к часовенкам и камням над братскими могилами, останавливались перед досками с великими именами и заходили в открытые, работающие музеи и в святыни, ждущие своего восстановления, все эти дни мы словно бы проходили необходимую душевную подготовку, или, лучше сказать, посвящение перед главной встречей, чтобы позволилось нам за кратким сегодняшним мигом и верхним слоем земли увидеть и почувствовать нечто большее, чем могут вместить обычные впечатления. И уж, кажется, на подъезде изнемогали мы от увиденного и услышанного, не в силах сразу отделить, чем можно гордиться и чего нужно стыдиться.
После обеда даже и не серая, а темная мгла стала наваливаться с неба, заставляя нас то и дело взглядывать на часы. Встречные машины прошмыгивали с зажженными фарами, белый свет сомкнулся и был забит мокрым снегом, придорожные деревни наплывали как-то непрочно и случайно, точно их подбивало непогодьем. Но часу в шестом, когда и без того вот-вот натянуться сумеркам и когда мы готовы уже были смириться, что нет, не успеть при свете, вдруг... не подозревайте в этой картине придуманной для красного словца, в лад блоковским строкам, символики, я пишу как было, хотя в прежние времена она, вечерняя эта картина, во всем ее продолжении, наверняка была бы принята за великое знамение. Едва свернули мы с Богородицкой трактовой дороги вправо к Полю Куликову, как снег прекратился, и произошло это действительно вдруг, в один миг сразу за поворотом, а тяжелая чугунная тьма неба в том месте, где заходить солнцу, также вдруг потянулась, зашевелилась, и сквозь нее проступило желанное обещание, легонько засветившее степь: так уж и быть, ради вас, потому что вы издалека, попробую...
Я искал впереди глазами шпиль-памятник, о котором был наслышан и который бы заранее показал Поле, и не сразу заметил, что и пашня по обе стороны от дороги, и успевший за вечер задержаться на ней снег, и редкие дальние перелески, и вся обозримая огромная степь закружились и поплыли уже и не от нашего движения, а от какой-то иной силы. Я взглянул на закат - за пять минут там чудом успела обнажиться полоса чистого неба, которая прямо на глазах все расширялась и расширялась, вздымая над собой черноту, и на глазах же, как божественная плоть, оживала и наливалась алостью. От него-то, от волшебного красного света, плывущего с запада, завороженно загорелась и закружилась степь, творя свое дикое, пусть и на паханом, но и тоскливое торжество.
А тут и шпиль показался, вернее, прежде крест, поднимающийся от земли, и одновременно чуть правей еще кресты - эти, как я догадался, над храмом-памятником Сергию Радонежскому, благословившему князя Дмитрия на великую битву и немало сделавшему для объединения русских сил под его началом. И покуда подъезжали мы смиренно, сбросив скорость, чтобы лучше видеть открывающееся Поле, кресты вырастали все выше и выше, и вот уже под левым, одиноким, обозначился темный столб, а под правыми, как три васнецовских богатыря, встало в рост трехчастное здание храма.
Было отчего ошеломленно замереть и забыть на минуту о памятниках, когда мы вышли из машины: казалось, это могло быть только здесь, над Полем Куликовым, и, казалось, выступив из недр веков, являло оно не случайный смысл. В полгоризонта полыхал закат, да не солнцем, нет, а словно бы его растекшимся во всю ширь освободившегося неба огнем, набирающимся изнутри, из какой-то горячей горловины; четкую и чистую кровавую раскаленность этого зарева чертили еще местами дымные полосы из отступающей черноты, но они быстро погружались, тонули и исчезали бесследно в огненной глубине, которая, не усмиряясь, едва ли не видимыми подтайными взмахами снова наплескивалась на темный берег. И если бы не вечернее время, если бы не сочность и неистовость красок, вполне можно было бы принять это скоро нарастающее зарево за рассвет, выступивший не в свой черед где-нибудь посреди ночи, - так мощно и грозно, продолжая с пугающим мерцанием накаляться, нависли друг против друга над степью красная и черная стороны.
И как было предку нашему при виде столь дивного и жуткого зрелища не пасть на колени и не просить у неба защиты - да если случалось оно еще накануне его судьбы?!
По одним источникам, больше ста тысяч, по другим -двести пятьдесят, а по третьим - четыреста тысяч войска выступило на защиту русской земли и русской чести. У Мамая вместе с наемной генуэзской пехотой набралось еще больше. Как раз в той стороне, где горит закат, и выстроилась в переломный для нашей истории день, 8 сентября 1380 года, перейдя ночью Дон, сила Дмитрия. Татары, поджидая на подмогу Ягайлу Литовского и Олега Рязанского (должно быть, и сейчас, шесть веков спустя, екает стыдливо сердце ни в чем не повинных рязанцев от вероломства их предка, князя Олега, и позже, в годину страшного нашествия Тохтамыша, снова предавшего Дмитрия Донского - ох, как памятливо и взыскательно время!), татары огромным шумным лагерем бурлили здесь, откуда мы сейчас осматриваем Поле.
Андрей Анисимович Родиончиков, работник краеведческого музея, ведет нас по аллее на самую высокую точку Поля, на знаменитый, увенчанный ныне памятником Дмитрию Донскому, Красный холм. Здесь, по преданию, находилась ставка хана Мамая, отсюда он в окружении пяти своих князьков руководил боем. С того места, где решено устроить смотровую площадку на краю холма, Родиончиков показывает нам расположение русских войск. Говорит он негромко и неторопливо, будто принимая нас за бывалых, знакомых с этой битвой людей, которым нужно только напомнить, подсказать ее общую картину, возможно, несколько стершуюся в памяти за давностью лет.