У нас остается Россия - Валентин Распутин 2 стр.


Читали бы лукавые господа русскую мысль, может быть, и слышали бы лучше. Да кто же из них станет читать русское! Хотя вон уже Н. М. Карамзин писал, и вон когда: "...Если уж речь зашла о качественности, русскость в широком смысле - это не набор и не ассортимент качеств, свойственных русскому человеку, а духовная качественность. Те, кто не принимает сегодня ни под каким видом русскость, - или не верят, что столь высокое призвание могло быть вручено столь "низкому" народу, или она, качественность, сама по себе вызывает в них раздражение по принципу: нет во мне, не должно быть и в других. А потому народ, домогавшийся или домогающийся ее, представляется им опасным. Это расхождение и непонимание вызывается не обязательно национальными и религиозными различиями - все больше причиной их становится нравственный раскол, торжество зла, собирающее под знамена своего передовизма аморалитический интернационал. Поспешая в него, бывший русский человек, чтобы не вызывать у новых друзей подозрение в лояльности, посылает вослед своему народу, который он предал, самые бешеные проклятия и издевательства, что, кстати, по законам предательства является делом обычным".

"Аморалистический интернационал" свое дело знает и "копеечку" свою получает не зря, и подделки мысли совершаются им сознательно, потому что если и говорить о национальном самосознании, о религиозной традиции и специфике этой традиции, то придется коснуться тех настоящих глубин, которые строят любую нацию и не всегда переводятся в удобный литературно-политический словарь. Тогда придется отвечать не перед этим "интернационалом" и однодневным читателем, который легко пленяется задорной фразой и не ищет проверки (потому что эта проверка и от него потребовала бы ответственности мысли и существования), а перед народной памятью в себе, перед совестью и смертью, которые в России всегда стояли выше либеральной репутации. И фарисейство литературных бесстыдников пошло простираться до того, что они стали "извинять" Распутина (как прежде "извиняли" Достоевского), что вот, дескать, писал замечательные книги, а потом взялся не за свое дело и по "недостатку внутренней культуры" стал впадать в уже стыдный теперь консерватизм, мешая "убежденным сторонникам демократических преобразований".

А он бы и рад, как в лучшие дни, книги писать, да в себе не волен: "горит село, горит родное" - какие тут книги? Душа-то как раз к книгам и рвалась, силы были в совершенном расцвете, а мир не пускал. "Я ведь даже слово давал, - признавался он в начале перестройки интервьюеру "Смены", - как только отмечу 50-летие, плюну на все, уеду хоть в тундру, где уж меня никто не найдет, и буду только писать... А вместо этого борьба, статьи заседания, выступления". И чуть позднее опять о том же и мимо вопроса, почти невпопад, - видно, болела эта мысль, и от нее было не освободиться: "Больше всего меня заботит моя собственная творческая работа. Больше всего мне хочется заниматься литературой. Сесть за письменный стол и быть от всего свободным. Но... нельзя освободиться от обязанностей гражданских, когда страдает культура, страдает человек".

Нельзя, нельзя! Иногда в отчаяние приходишь, и уж хоть криком кричи: да что же это за общество, которое так бесстыдно и неправедно обращается со своими художниками, принуждая их быть экономистами, экологами, мелиораторами, воинами и пахарями, вместо того чтобы каждого своего члена использовать в прямом его деле и пирожникам печь пироги, а сапожникам - тачать сапоги.. Но изломанный механизм общества, изувеченная машина государства по-прежнему совершают подмены и калечат своих граждан, принуждая их проживать чужие жизни, делать чужие работы и в результате не осуществлять и своего прямого назначения, и чужое дело часто поневоле сбивать на сторону.

Это, может быть, одна из главных бед последнего исторического периода, и в особенности самых последних лет. Культура еще не предъявляла государству своего мартиролога духовно истребленных и не по назначению использованных художественных сил. Эти потери еще не считаны, хотя утраты все отчетливее обнаруживают себя в нашей гуманистической запущенности.

Народ лишен необходимой и только по внешности как будто "надстроечной" и второстепенной, а на деле незаменимо насущной художественной культуры, чье значение стократно возрастает, когда общество лишается величайшего духовного института - религии. Сообразительная Европа, которой мы не устаем клясться в верности и которой хоть на словах в "прозападных ориентациях" хотим следовать, никогда (за краткими обмороками революций) не предавала этого института, зная великую силу надличных ценностей, перед которыми равны мусорщик и монарх. С насильственным упразднением этой силы в России ее роль, сознавая всю несоизмеримость подмены, должна была взять на себя всегда сродная Церкви по ответственности перед народом русская литература. Она несла это великое бремя с возможным достоинством и честью до тех пор, пока духовная инерция, даже и в самой своей смерти еще подкреплявших нас предков, запасы энергии, нажитой не нами, не были истощены и преданы окончательно.

Оказалось, что сбежать "даже в тундру" уже нельзя, что время искусства в старом разумении кончилось, что старые родники окончательно истощены и "стол" уже не для литераторов, во всяком случае не для тех из них, кто помнит полноту значения слов "совесть", "народ", "вера", "родина", "культура" (эта последняя при изгнании корня "культ" обращается в простое "ура"). И вот художник умом-то, опытом и зовом дара к прямому своему делу стремится, а народная душа в нем уже не знает, о чем говорить с музой, когда вокруг все болит и не сулит исхода.

Обращение к религии уже не на уровне предчувствий, как в очерке "Поле Куликово" или в "странных" рассказах "Век живи..." и "Что передать вороне?", а на уровне прямо необходимого исследования и настоящего живого духовного понимания для поиска выхода становилось для Распутина неизбежным. В критические дни, в оканчивающихся столетиях и на переломе этих столетий, интерес к религии, к Церкви возвращается с периодичностью закона.

Так, в неожиданных для России формах масонства, принятого по ошибке за аскетическую антитезу правительствующей синодальной Церкви (за такие ошибки дорого платят), этот интерес вспыхнул в конце XVII века в душах и умах Новикова и Радищева, чтобы потом мощно преобразиться в живой вере и глубоких системах Киреевского, Хомякова, Аксаковых. Из-за доверительной беседности их книг мы почти проглядели в их мысли систему.

Так же и в конце XIX и в начале XX века, по справедливому слову Распутина, "русская мысль. в вопросах духовно-нравственного бытия человека сказала так много, что могла бы считаться катехизисом новейшего времени. Предреволюционному обществу нужно было заткнуть уши, чтобы не услышать ее предупреждений и отделаться бранью".

Эта опасность "пропустить мимо ушей" не то, что существует и сейчас, она стала еще очевидней, потому что и наш недавний острый интерес к русской религиозно-философской мысли и к родной Церкви, вошедшей наконец в литературу и жизнь с должной обиходностью, уже истаивает. И уже перестает носить даже недавно еще живой и повсеместный характер интеллектуальной оппозиции, и имена В. Соловьева, В. Розанова, Е. Трубецкого, К. Леонтьева, Н. Бердяева, П. Флоренского, С. Франка, А. Карташева и т.д. если еще и прорываются время от времени, то уже служат в журнальных публикациях больше "знаком интеллектуальной моды", чем "пособием" для живого общественного применения. Кажется, "реабилитация" мысли ограничилась именно "реабилитацией", справкой о "снятии судимости", не став инструментом живой работающей правды. Мы узнали за два последних десятилетия столько некогда великих имен, воскресили столько событий, течений и школ, восстановили столько утрат, что должны были нажить качественно новое миропонимание. Но преображения нет как нет, и мы только острее и болезненнее чувствуем внутреннюю нетвердость, вполне понимая, что значит метафора о новом вине в старых мехах, но не ведая, как их согласить.

"Факты мысли" все прибавляются, ум уже не в состоянии вместить их и порою помимо нашей воли сопротивляется новому знанию. Ему не хватает вооруженности, систематической силы, классической школы, которая начинала с фундаментов, а не с громоздящегося "под открытым небом" беспорядочно свезенного разнообразного "стройматериала". А. Ф. Лосев незадолго до смерти замечательно написал, что "все так называемые факты всегда случайны, неожиданны, текучи и ненадежны, часто непонятны, а иной раз даже и прямо бессмысленны". (Эту "текучесть и ненадежность" всякому легко увидеть по нескольким вариантам школьных учебников истории, где факты тасуются в соответствии с "заказом" либеральной или "консервативной" школы. - В. К) "Поэтому мне, - продолжал Лосев, - волей-неволей часто приходилось не только иметь дело с фактами, но еще более того с теми общностями, без которых нельзя было понять и самих фактов".

Вот эти-то "общности" и разумел Распутин, говоря о том, что русская мысль могла быть "катехизисом новейшего времени", могла привести человека "в соответствие с моральными законами, вдохнуть в него вечность, дать внутреннее зрение, показать на поле в его душе, которое требует возделывания с не меньшей старательностью, чем поле хлебное, и постоянно засевать его любовью". Это само требование "любви", очевидно, и побуждает подозревать художника в "негуманистической настроенности". Да еще то, что и в размышлениях о тысячелетнем пути русского православия он вновь не уступал нравственного первенства Европе, не сетовал на отрыв, а бережно искал синтеза, верно отмечая, что "в западном человеке первенствовало внешнее устройство жизни, в нашем - душеустроение. Для одного важней была форма, для другого - содержание. Будучи сыновьями одной матери, они происходили как бы от разных отцов и могли считаться сводными братьями. Когда бы удалось свести достоинства друг друга, получилась бы, вероятно, личность, которая устроила бы ее без трагического разлада с собой". (Заметим в скобках, как часто у русского художника - у Достоевского ли, у Распутина, - как только он заговаривает о "сущностях" исторического пути, мелькает это горькое сослагательное наклонение: у Достоевского "развивались бы в национальном духе... - отозвались бы европейской душе", у Распутина - вот удалось бы спасти, "получилась бы личность без разлада".)

Но для того чтобы свести эти достоинства, нужна общая долгая работа самосознания, и Распутин не зря от статьи к статье и от выступления к выступлению настойчиво выкликал кроме не раз названных мною мыслителей имена Г. Федотова, И. Ильина, С. Булгакова, и Л. Карсавина и "живоносные имена" Серафима Саровского, Иоанна Кронштадтского, Сергия Радонежского, Паисия Величковского, которые мы еще оставляем в одних храмовых стенах, а он с благодарной проницательностью уже доказывал, что "школа старчества... была школой и русской литературы".

И опять это нужно ему не для лестного уподобления духа литературы духу церкви, не для возвышения родного за счет других. Он тут плоть от плоти своего народа, милой России, которая всегда была к себе строже, чем к другим, и в пример себя определять не спешила, потому что в лучшие часы, как писал Лесков со всей его языковой изобретательностью, она хотела "устраиваться, а не великатиться".

Уж чего-чего, а послабления своему народу русские художники не делали (Абрамов ли с его гневом на односельчан, Астафьев с его "Печальным детективом", Распутин с его "Пожаром" и "Матерой"), но и как пасынки себя не вели, высокомерия и хамства по отношению к вскормившему их роду не позволяли. Это всегда было отношение именно сыновне-отцовское, со всею диалектикой этих понятий - по-сыновьи любить и по-отечески спрашивать. Или, как писал тот же Лесков, "понимать свое время и уметь действовать в нем сообразно лучшим его запросам - это не значит раболепствовать перед волей масс, нет, это значит только чувствовать потребность "одной с ним жизнью дышать"".

Серьезность спроса проистекала как раз из неравнодушия, из того, что одной-то жизнью можно жить только со здоровым народом. А здоровым быть у народа в последние десятилетия и не выходило. При этом не всегда можно укрыться за спасительной ссылкой на исторические обстоятельства, хотя, конечно, Россию они увечили больше, чем какое-либо другое государство. Но что-то, кроме злой воли истории, еще было тому причиной, что-то в самом строе нашего характера. Прочитав даже только "Прощание с Матерой" и "Пожар", можно частью предположить - что именно. Это скорое согласие с произволом, это с давних пор укрепившееся фаталистическое чувство, с которым русский человек взаимодействует с судьбой, смиряясь с нею, но страстно и глубоко обосновывая внутреннее несогласие.

Я говорю о нынешнем человеке и о том его предшественнике, который этого нынешнего приготовил: о человеке, пошедшем за прогрессом, за той самой Европой, которая нам все не дает покоя, для чего человеку пришлось отступиться или поступиться своей целостностью, органическим всеединством, которым владели даже в глаза не видавшие книги, а только заветом отцов и Церкви воссоединенные с миром распутинские крестьянки. А теперь вот эту целостность, которая прежде давалась житейским наследованным опытом, приходится восстанавливать или, скорее, обосновывать, переводить в книжное знание. Беганье за Европой оказалась опасным, и книжное знание на месте живого опыта скоро и окончательно расслоило народ.

В результате, как писал любимый и часто цитируемый Распутиным В. В. Розанов на полях "Легенды о Великом инквизиторе", дело неизбежно кончается тем, что "никакая общая мысль не связует более народов, никакое общее чувство не управляет ими - каждый и во всяком народе трудится только над своим особым делом. Отсутствие согласующего центра в неумолкающем труде, в вечном созидании частей, которые никуда не устремляются, есть только наружное последствие этой утраты жизненного смысла".

Распутин опытом "Денег для Марии", "Пожара" и особенно опытом постоянных своих работ по защите живого мира (равно Байкала и человека, чуть приходящей в себя в начале девяностых Оптиной Пустыни и родного словаря) пришел после чтения "Легенды" к выводам, которые были еще менее оптимистичны: "Человек не выдержал своего предназначения. Он себя не выдержал, своих противоречий, которые хотелось скорее примирить, и при -мирить он их взялся необременительным образом "поверх добра и зла". Так было проще, чем побеждать в себе зло. Оно так долго не побеждалось, что он счел себя уставшим и свободным от борьбы".

В "Пожаре" технология этого примирения обнаружена с несколько даже прямолинейной наглядностью, да и весь историко-публицистический его материал был подтверждением этого тяжелого для души и вызывающего сопротивление вывода. Розанов, в сущности, тут и останавливался, но Распутин ведь не в воображении нашел и старуху Анну, и Настену, и Дарью, чтобы смириться на горьком удовольствии от этой жестокой правды. Он ни от чего не отворачивает глаз: "Посмотрите, чем занято общество: химизация, политехнизация, научная организация, сейчас компьютеризация. И только одним оно не занято - гуманизацией, еще не отмененной окончательно, но загнанной в такой угол, откуда шепот ее почти не слышен".

Но он своих великих героинь из памяти не выпускает и работы товарищей читает достаточно внимательно, наконец, родную веру, ее подвижников и молитвенников полно знает, чтобы вновь и вновь выводить к надежде, обретенной не в самообмане, а в голосе родных пространств и их насельников, героев и прототипов своих. "Если человек все еще человек... он не сможет согласиться с одной лишь плотью. И востребует он: "Дух! Дайте мне дух! - или я откажусь от своих учителей, прокляну новые божества, лишившие меня духа!" И произойдет это тем скорей, чем скорей человек будет накормлен. Религия потребительства, пытающаяся встать над всеми религиями мира, которой все еще соблазняется человек, не может иметь будущего".

А мы все живем этой религией, и клич "Накормите!" пока громче призывов "Дайте мне дух!", настолько громче, что почти одно "накормите" и слышно. Но художник на то и художник, чтобы слышать мир на "абзац вперед" и в пример и указание пути обращаться к духовным заветам до того, когда общество встанет перед необходимостью понять, что и ему во второй раз нельзя будет отмолчаться от своего духовно-философского наследия без риска потерять всякую связь с самым живым и перспективным в народном сознании.

Высокие статьи Распутина конца восьмидесятых - начала девяностых годов "Из глубин в глубины" и "Смысл дальнего прошлого (Религиозный раскол в России)" обнаруживали не просто глубокое знание предмета (тут найдутся специалисты и поавторитетнее), а прежде всего интерес этико-практический: что там, в минувшем опыте, народно-необходимого, духовно существенного для настоящего дня? Родство ситуаций, духовная реформация, которая таинственным и естественным образом следует за социальной революцией или сопутствует ей, ищут, по его разумению, уже не академического, а страстно-пристального, ревностного взгляда, чтобы хоть при перемене тысячелетия научиться наконец извлекать уроки из истории.

Как читатель уже догадался, это размышления больше на полях старых статей Валентина Григорьевича о "начальной" поре нашего общественного постсоветского прозрения. А в 2011 году у Распутина вышла книга его бесед с Виктором Кожемяко "Эти 20 убийственных лет", и все в старых мыслях заболело снова. "Беседы" - слово обманчивое. Беседа - дело мирное, даже уютное. А тут что ни слово - боль, что ни абзац - обвинительное заключение. Да и вся книга - приговор подлинно убийственному 20-летию.

Но мы ребята ловкие - научились защищаться от таких книг молчанием. Мне всегда по простосердечию казалось, что вот написал Чингиз Айтматов "Плаху", обвинил нас в предательстве себя, в забвении истории и духовного света, так ведь завтра соберется Верховный совет, позовет художника и скажет: "Что же это ты, братец, такую напраслину на наш народ возводишь? Мы тут ночей не спим, высокое общество строим, за чистоту идеи бьемся - вон народ соврать не даст. А ты чего? Давай извиняйся или катись туда, где, как тебе кажется, с правдой лучше обращаются. Мы клеветы на свой народ не потерпим".

Ан нет. Никто никого к ответу не призвал. И в клевете не обвинил. Значит, правду сказал художник. Ну, тогда опять заседание Верховного совета, и уже он кается: прости, народ православный. Мы не заметили, как случилось непоправимое. Мы уходим в отставку, а ты уж выбирай памятливых людей, спасайся, да и нас, дураков, спасай от нашей слепоты.

Назад Дальше