Пять ежедневных молитв обязательны для всякого взрослого и находящегося в здравом уме мусульманина. И когда молится он на заре, повернувшись лицом к югу, где последняя звезда угасает над спящим еще аулом, и холодный воздух забирается под ворот бешмета, то это называется "аль фаджр". И когда солнце накалит камни так, что воздух дрожит над саклей и над стенами двора, - то это полдневная молитва "салят аз-зухр". Когда же жар начинает спадать, а скот еще не пригнали, - это молитва "салят аль-аср". И когда солнце уходит спать в ущелье - это вечерний намаз, "салят аль-магриб". И в полной тьме или при свете луны, которая нигде не сияет так ярко, как над горами, совершает мусульманин последний намаз - "салят аль-иша".
И это еще не так много, если вспомнить, что сначала Магомет получил у аллаха предписание молиться по пятьдесят раз в день, и Магомет много раз приходил к аллаху снова, уговаривая его сократить это невозможное для земной жизни число..
Аульские мальчишки окружили Эффенди, плясали в пыли, скалили ослепительные на смуглых, почти черных лицах зубы. На родном ему языке выкрикивали они оскорбительные слова, а один, хохоча, показывал вниз, на ущелье, - мол, спихну!
Сжав кулачки, он скатился с арбы, сбил с одного папаху, стукнул по бритой башке так, что заболели пальцы. Мать молча разняла их и повела его, еще дрожащего от обиды, к дому дяди. Оттуда уже бежали навстречу, всплескивая руками и крича, женщины и девчонки - не голоногие, как в Аргаки, а в длинных шароварах под платьями - двоюродные сестры.
Они с матерью полезли за ними по крутой улице вверх. Улица сужалась на глазах, глухая стена сбоку будто в плечо его подталкивала. И вдруг все ушли в эту стену, и они оказались во дворе. Дом был из камня, двухэтажный, они полезли по какой-то лестнице наверх. Их провели в большую комнату с низким потолком, на стене висел ковер, на нем кинжалы в серебряных ножнах. Это было ему не в новинку - у отца своего он видел еще и не такие красивые вещи.
…Больше всего ему понравилось здесь сидеть на террасе, огибавшей второй этаж. С нее была видна старая крепость на горе напротив аула. Он забывал все вокруг, представляя, как лезут по стене враги, а он сверху сталкивает их прямо в пропасть Потом его все-таки убивали и хоронили с почестями, а над головой ставили высокий камень. И в каждом ауле пели песню, вспоминая славного героя:
Высохнет земля на могиле моей,
И меня ты забудешь, моя родная мать,
Прорастет могила кладбищенской травой,
И перестанут сестры обо мне вспоминать,
И слезы высохнут у любимой жены,
И по дальним тропам разъедутся друзья,
Только ты будешь помнить обо мне, мой сын,
Пока не ляжешь рядом мертвый, как и я…
Он тер глаза грязными пальцами. Это не о нем - этр уже он сам плакал. Он был и мать, и жена, и сын. Он плакал за всех.
Долго сидеть на террасе, однако же, не стоило. Аульские мальчишки весь день были заняты обычно тем, что лепили из глины небольшие шарики - турши. У каждого из них был припасен еще длинный, сплетенный из шерстяных нитей шнур - урум. Едва наступали сумерки, со всех крыш аула открывалась стрельба: мальчишки закладывали эти шарики в середину сложенного вдвое шнура и что есть силы раскручивали такую пращу над головой, а потом выпускали один конец шнура, и шарик летел куда бог его пошлет. Только свист стоял в синеющем вечернем воздухе. Такой шарик мог угодить куда угодно, и мать поспешно уводила Эффенди с террасы, а он все оглядывался. Он завидовал. В станице ребятам и не за такое надрали бы уши, а здесь им все сходило с рук, жизнь была другая, вольная. Взрослые, например, здесь и пальцем не смели тронуть чужого ребенка - это он приметил быстро.
Аул засыпал рано Тьма стояла за окном, в сакле было душно. Мальчик не спал. Наконец из-за крепостной стены всплывала луна, и горы начинали отливать странной голубизной. Луна сияла за окном, свет ее казался прохладным, мальчик засыпал.
Он приехал в аул, когда родилась молодая луна месяца рамазана и начался мусульманский пост - ураза. День поменялся местами с ночью! С восхода до захода нельзя было ни пить, ни есть. Зато ночью никто не спал, а сидели до утра и ели. Юношам, весь день работавшим под палящим солнцем на маленьких горных полях, трудно было выдержать семнадцать-восемнадцать часов без воды. И вечером Эффенди слышал, как на соседнем дворе кто-то спрашивал с подозрением:
- Омар, что-то у тебя вид веселый - ты, верно, пил?
- Нет, как можно! - отвечал Омар, и преувеличенная святость звучала в его молодом, ломком голосе.
…В первые дни к аульской жизни привыкнуть было трудно. Дома, в Аргаки, пол был пол, на нем стояли столы и стулья. За столом ели; сестры раскладывали на нем свои книги, учили уроки.
Здесь не только не было ни столов, ни стульев, но и сам пол был как бы и не пол. Он был застелен ковром, ходить по нему разрешалось только разутому. Да по нему и не ходили вовсе. Никто не бродил взад-вперед по комнатам, не стоял у окон. Окна были у самого пола, даже ему они приходились где-то почти у живота. Глядеть в них удобно было, лишь сидя на ковре - на паласе. И все сидели на полу или лежали, опершись на локоть, а вставали, только когда входил старший.
Потом он ко всему привыкал, и, когда его увозили на арбе обратно, он все оглядывался - на дом, на крепость, на горы, которые он уже узнавал в лицо, среди которых у него уже были любимчики. И мальчишки толпой бежали за арбой, так же гримасничая, но они не грозили ему теперь, а кричали:
- Эгой, Эффенди, приезжай опять!
И от переполненности чувств он вздыхал, как взрослый.
После аула степь, расстилавшаяся вокруг, не давала ему покоя. Ее бескрайность была как насмешка, как обман.
Однажды, когда мать вышла из дому, Эффенди уговорил сестру.
- Пойдем посмотрим - есть там, далеко, где-нибудь обрыв? Может, море там?
Море он видел однажды в Порт-Петровске.
И целый день шли они по степи к горизонту.
Их повстречал учитель, уговаривал вернуться. Эффенди был упрям, а сестра привыкла подчиняться младшему брату.
Так и шли до тех пор, пока не догнала их посланная отцом линейка.
Зимой 1918 юда из станицы Аргаки пришлось уехать навсегда.
Шла война, к станице подходили казаки. Мансура Капиева предупредили, что ему, уроженцу нездешних мест и к тому же недавно прятавшему у себя в доме от казаков неизвестного человека, придется плохо.
- Шарсей, собирай детей! - приказал отец, входя в дом.
Положили на бричку все перины, укутали детей в тулупы и покатили не мешкая.
(Вскоре выяснилось, что решение Мансур принял очень своевременно. Как только казаки вошли в станицу, они бросились с топорами к опустевшему дому Катаевых: "Где эти татары? Мы их дух повыведем". И пропороли оставленной в хлеву корове живот - выпал неродившийся теленок…)
Больше всех беспокоился девятилетний Эффенди - единственный мальчик в семье, защитник сестер!
- Мама, куда мы? - спрашивал он.
- Поедем, поедем отсюда, а то казаки зарежут!
- Дай кинжал, - требовал Эффенди, - я встану в дверях, буду их всех убивать!
И бричка с многодетной семьей начала колесить по степи между надвигавшимися со всех сторон фронтами. Из Аргаки поехали прямо в Сальск, потом в Грозный, где все заболели тифом и задержались в чужом городе на полгода. Жили тем, что отец носил на базар захваченный с собой товар.
Словом, на несколько сотен верст пути от Аргаки до Темир-Хан-Шуры ушел почти год.
Когда наконец доехали до города и обосновались, отец, не сумев устроить здесь свои дела, уехал в Сальск.
Они попали в Темир-Хан-Шуру в неясное время, когда войска Нажмудина Гоцинского, объявившего себя третьим имамом, уже ушли оттуда, а Советская власть туда еще не пришла, когда Махач и Уллубий Буйнакский были убиты, и их имена уже не принадлежали живым людям, а скользили по чужим губам и скоро должны были стать именами двух городов.
Писатель С. Мстиславский так описал впоследствии смутную жизнь Темир-Хан-Шуры этих лет: "Жить было легко: в каждый дом можно было зайти не спросись, потому что от первого еще дня, когда в первый раз вошли в Шуру дружины имама, в каждом доме были чужие, приезжие люди, и хозяева забыли уже, когда их порог переступали только званые гости: во всем городе словно сняли ворота, и не стало домов и дворов, а только одна улица".
Было не до ученья. Дети бегали по улицам, осматривали большой город. В Темир-Хан-Шуре, где еще недавно была резиденция губернатора, - русских было еще больше, чем в Аргаки. Здесь дети Капиевых и выучились постепенно правильному русскому языку.
В 1920 году в Дагестане была провозглашена Советская власть. Темир-Хан-Шура стал Буйнакском, и в 1922 году в городе открылся первый в республике педагогический техникум-интернат. На следующий год Эффенди пошел туда учиться.
II
Все предметы в техникуме велись на русском языке. Преподаватели в эти годы большей частью были русские.
Общежитие для учеников интерната помещалось в молельне бывшего реального училища, на втором этаже. Учителя дежурили там по вечерам. Николай Филиппович Тарасевич, преподаватель русского языка, грозно возглашал:
- Кто идет, почему идет, куда идет?
- Эффенди идет, Капиев идет, по делам идет! Капиев не всегда оставался ночевать в интернате - только когда засиживался допоздна с друзьями за уроками. Коек не было, бросали матрас и подушку прямо на холодный пол, заворачивались в одеяло, жались плотнее друг к другу.
Часто поздно ночью собирались в кухне. Горела печь - уже готовили завтрак. Было тепло. Эффенди начинал читать глухим замогильным голосом:
- Тятя, тятя, наши сети…
У него, видимо, были явные драматические способности - его тогдашние друзья вспоминают, как их всякий раз пробирала дрожь.
В интернате было интересно. Особенно нравились ежедневные занятия спортом. Директор интерната преподавал географию. Рассказывать он умел замечательно; утверждают, что сказанное им однажды запоминалось сразу и навсегда…
Литературу преподавал В. С. Сергиенко - бывший директор реального училища. Преподавал хорошо, но литература, по воспоминаниям учеников, кончалась у него там, где начинался Маяковский.
- Да, да, да! - кричал он - Хулиган в литературе!
Это разжигало любопытство. Хотелось узнать про хулигана побольше.
К пятнадцати-шестнадцати годам Эффенди был знаком с русской литературой, пожалуй, не хуже, чем русский школьник его возраста. Были прочитаны Пушкин и Лермонтов, многое у Толстого. Капиев очень серьезно изучал русский язык - уже не как обиходный, не в том объеме, который достаточен для разговоров с однокашниками, а как язык русской литературы. И как тот язык, на котором Эффенди уже мечтает писать сам.
В техникуме для таких занятий языком были вполне подходящие условия. Все ученики, к какой бы из народностей Дагестана они ни принадлежали, ориентировались именно на русский язык. Они должны были освоить его за годы учения как можно лучше - настолько, чтобы потом преподавать его. Русский язык звучал вокруг, о нем рассуждали, спорили о точном значении русских слов, о правильном построении фразы…
Было вполне естественно, что первые свои стихи Капиев стал писать по-русски.
Близкий друг Капиева вспоминает, как в первый же год учебы пошли они как-то в клуб профшколы. И вдруг со сцены объявили: "Сейчас выступит молодой поэт Эффенди Капиев со своими стихами!" И друзья посмотрели на Эффенди другими глазами - он поэт, оказывается, он пишет стихи…
Поэт и правда был молодой - ему было пятнадцать лет. Сохранилось много его ранних стихотворений. Пока еще это только способ приобщиться к русской культуре и к ее языку. И просто стремление высказаться, выразить как-то свое отношение к современности и к реальной обстановке жизни своих соплеменников. Он мало знал ее раньше. Он и теперь живет в городе и удален от обычных условий горской жизни.
Однако он успешно, уже осознанно накапливает впечатления от этой жизни, пытается представить ее себе и описать - пока еще в самых обобщенных чертах.
Среди немых громад в вершине над Сулаком,
Там над грозящей бездной в облаках,
Как горные орлы, хоть дико, но отважно,
Гнездятся люди на скалах.
На краю стремнины, над грохотом потока
Аул прилип, как серое гнездо,
И гордые вершины сонных минаретов
Вонзил он в небо высоко.
Стихи не лишены интереса: они беспомощные, но нельзя назвать их вялыми. В них есть наивная выразительность, как в стихах детей, и много энергии, темперамента - больше, чем может вместить версификаторская техника юного автора. Этим они похожи на ранние поэтические опыты многих его ровесников. Несколькими годами позже А. Сурков хорошо сказал об этом напоре чувств и неумении выразить их адекватно:
Мне хочется петь о простом и великом,
По-честному петь, не кривляться, не врать.
Но песня ложится напыщенным криком
В глухую, как зимняя полночь, тетрадь.
И в этом же стихотворении: "Мне хочется петь, но рука бескультурья зажала широкие крылья стиха". Капиев мог бы сказать о себе этими же словами.
Вскоре в столь удачно складывающейся судьбе юноши Капиева появились неожиданные затруднения. В ноябре 1923 года было принято решение делать ставку на тюркский (так называли в те годы азербайджанский) язык, как единый государственный язык Дагестана. (На близком к нему языке говорили кумыки; его хорошо знали - как язык межплеменного общения - народности южного Дагестана.) И преподавание в школах второй ступени решено было строить на тюркском языке. Решение это распространилось и на техникум, где учился Эффенди. В его планы это совсем не входило. И с осени 1925 года Капиев вместе со своими друзьями перешел в шестой класс школы № 1, где обучение продолжали вести на русском языке. В школе за год они прошли курс двух лет и перешли в восьмой класс.
Дома в это время дела резко ухудшились. Отец работал в Сальске. Денег, которые он присылал, не хватало. Матери пришлось пойти работать на завод, чтобы кормить остававшихся с ней детей. (Старшая дочь в это время училась в Бакинском техникуме.) "Мне было шестнадцать лет, но я был бледный, низенький, слабый, - писал через несколько лет Капиев в автобиографическом рассказе "Один взгляд", одном из самых ранних. - Старая мать моя, выбиваясь из сил, с большим трудом кормила детей. Работала она на заводе, получая три с половиной копейки за час, а в семье, кроме меня, было еще три дочери, - самой старшей шел пятнадцатый год. Жили мы в Дагестане, в городе… (Лучше не скажу - в каком!) Мать свою я видел только раз в сутки. Поздно ночью тихо приходила она домой, ни слова ни говоря, раздевалась, падала на постель и засыпала. Порою я слышал слабые стоны, и тогда мне становилось жутко, бесконечно жаль ее, сестер, себя и после этого обыкновенно, расстроенный, долго не мог заснуть. Самая старшая из сестер смотрела за домом и носила обед матери на завод. Это была худая, грубая и молчаливая девочка. Матери моей было около сорока лет, но, преждевременно поседевшая и осунувшаяся, она выглядела старухой: лицо было все в морщинах, тело одеревенело, угловатые руки широки и мозолисты. Я знаю: ее единственная цель в жизни была увидеть меня почетным и богатым. Иногда, когда у нас бывало особенно тяжело, я просил ее разрешить мне бросить ученье и поступить на какую-нибудь службу. Я просил ее, а самому так хотелось учиться, так хотелось! Но мать всегда почти сразу отвечала:
- Нет, не надо! - и, тяжело вздохнув, прибавляла: - Родненький, потерпи!
Потом она долго думала и избегала взгляда моего, чтобы нечаянно не вырвалось согласия, а порою как-то странно, вслух начинала мечтать о том, как я кончу школу, поступлю на хорошую службу…"
Труднее всего ему было бы сейчас бросить школу. Его жизнь все более тесно связывается с ней. Он проводит там не только часы уроков, но и многие вечера - преподаватели охотно остаются с ребятами и после занятий. Среди любимых учителей - Августин Петрович Скрабе. Он биолог, но с удовольствием редактирует стихи Эффенди - ведь сам он, как вспоминает его жена, "тоже мог писать стихи на любую тему и на злобу дня…". И совсем особую роль в жизни юноши Капиева и его друзей играет в эти годы художник и скульптор Михаил Иванович Чебдар. Он организовал в школе кружок, Эффенди ходил туда. Там рисовали с натуры. Явные способности Капиева к рисунку, особенно к портрету, находили здесь возможности для развития.
Летом Чебдар уезжал на Алтай, а всю зиму Капиев и его одноклассники вечерами ходили к художнику - "пить чай с яблочным повидлом" Там говорили о живописи, о цвете, Чебдар рассказывал: "Взошел на Белуху и увидел, что небо совсем черное". Капиев слушал не отрываясь Где еще он мог учиться открывать, что при ярком солнце у травы появляется темно-синий цвет? Его тянет к этому человеку. Восприимчивость Капиева вообще удивительна - он и в более поздние годы всегда умеет найти того, кто годится на роль наставника, и не скрывает своего желания почерпнуть от него все, что можно, - с ученическим пылом и настойчивостью.
Говорили и о стихах. Чебдар говорил о художественном весе каждой строки, каждого слова в стихе. "Приду в четыре", - сказала Мария. Восемь Девять. Десять", - медленно читал он и объяснял: "У большого поэта даже цифры передают напряжение чувств человека!" Эффенди сдвигал брови, волновался. Он хотел бы заставить слова служить себе так же верно!
Но само его предуготовление к творчеству должно было еще длиться долгие годы.
Пока он стремился овладеть русской культурой в самых общих ее очертаниях. Это не было, казалось бы, индивидуальной его чертой - все малые народности Союза в те годы проходили этот путь, - но люди, знавшие Капиева, хорошо запомнили его особенное, исключительно осознанное, целеустремленное отношение к изучению русского языка. Он поставил перед собой ясную и твердую задачу - овладеть русским языком в совершенстве - ради цели, все более его захватывающей.
Остановимся же здесь. Попытаемся живо представить себе необычность этого явления - сын маленького горского народа, настойчиво готовящий себя к тому, чтобы стать русским - то есть по-русски пишущим - писателем! Современникам и особенно соплеменникам его это не могло в те годы не казаться слишком смелой и, главное, вряд ли разумной задачей.
Это и сейчас может показаться странным, несколько сомнительным. Разве так протекает становление писателя? Мы более привыкли к иным писательским биографиям. Язык, на котором предстояло потом писать, обычно давался писателю с детства, из уст матери, его не приходилось осваивать на стороне, вне отеческого дома - в школе, на улице, в библиотеке…