Тот с трудом переводит дыхание, но все же, прежде _ чем ответить, важно затягивается трубкой.
- Ай, Сулейман, - говорит он наконец, отдышавшись, - бывают же такие вещи. В ауле у нас донгузы появились!
- Это я знаю, - отвечает Сулейман спокойно, - я слышал.
- Мусульмане, - вскрикивает старик, - все, все, что угодно, только не донгуз, бога ради! Кто может есть донгуза?
Сулейман косо оглядывает старика и, подумав, отвечает:
- Не знаю, Межведиль. Хасбулат купил маленького донгуза, чтобы угостить своих родных. Он же на русской женат.
- А? - спрашивает старик, приложив ладонь к уху.
- Тракторист, говорю! Наш! Родных угощает! - (Это кричит Сулейман громко почти в ухо старику.)
- Пускай тогда зарежет! - вскрикивает старик. - Зачем донгуз гуляет по улицам?
Сулейман сплевывает: видно, ему самому не нравится, что по аулу бродит поросенок. Однако он делает вид, что равнодушен, и, оглядевшись по сторонам, говорит:
- Ай, Межведиль, какая разница между донгузом и курицей? Никакой! Правда, я не ел, но раз все люди говорят…
- То русские, - перебивает старик. - На то они и разговаривают по-русски. Тьфу!
- Ого-го! - отступает Сулейман изумленно назад и вдруг с силой ударяет посохом о землю. - Минога разгавар ни нада, черт, - говорит он гневно, по-русски. - Душа черный, ни нада!..
Старик смотрит, вытаращив глаза.
- Ты что думаешь? - продолжает Сулейман уже по-лезгински, весь посерев от гнева. - Я с тобой поговорю, Межведиль! - (Он грозит кулаком.)
- Не надо, не надо! - вскрикивает старик визгливо. - Я старше тебя. Что ты?
Сулейман стоит, сдерживая гнев. Старик вытирает рукавом бороду и, усиленно замигав, сует себе в рот чубук. Воцаряется тишина.
- Теперь ты тоже будешь кушать донгуза, - говорит он потом жалобно.
- Нет! - отвечает Сулейман резко. - Если не хочешь, Межведиль, ты тоже не ешь! Кто тебя просит? Я не люблю донгуза. Но зачем ты говоришь грязные вещи?
- А? - спрашивает старик.
- Грязные вещи, говорю! - кричит Сулейман. - Как тебе не стыдно! Иди себе! Отныне я буду с тобой разговаривать только по-русски.
Он презрительно оглядывает старика и, быстро повернувшись, уходит прочь.
- Постой, - зовет старик, протянув руку с трубкой. Сулейман не останавливается. Он идет, решительно выбрасывая вперед посох и насупясь. Улица крута. Сверху, с каменной ограды, сыплется ему на плечо пыль. Сулейман вскидывает голову и замечает на ограде черного козленка.
- Ходи земля, дурак! - вскрикивает он, топнув ноюй. Козленок смотрит сверху вниз зелеными жуткими глазами. Сулейман спихивает его во двор посохом".
Так говорят его герои, словом и строем фразы неопровержимо "изобличая" свою принадлежность к дагестанским народностям, удивляя верностью своих интонаций читателя, знакомого с этой жизнью, и прочно овладевая увлеченным вниманием незнакомого.
Современные историки дагестанской советской литературы так написали об этом: "Творчество Капиева неразрывно связано с родной почвой и опирается на опыт и традиции своей национальной литературы. Оно отражает дагестанскую действительность, передает национальное содержание, национальную специфику в создании образа, бытовых деталей, подробностей национально-этнографического материала… Это творчество, - пишут они, - как определенный этап всей дагестанской литературы, впитало не только национальные традиции литератур народов Дагестана, но и отразило новые черты их развития".
Быть может, прямее всего это можно увидеть там, где звучит уже не голос автора и не голос его героя, а некий третий голос - тот самый голос безымянного слагателя горских песен и притч, который Капиев так любил, умел так чутко слушать. Он ясно различим в новелле "Четыре притчи", написанной Капиевым по мотивам горских сказок. Одна из притч рассказывала о том, как лиса надумала учиться у волка охотиться на диких коней. Волк добросовестно показал ей все приемы своей охоты.
"…Увидев в овраге отставшую от табуна кобылицу, лиса, точь-в-точь как вчера волк, осторожно подкралась к ней и глянула исподлобья, вращая глазами.
- Смотри, - прошептала она зайцу, - хорошенько смотри на меня, косой, - глаза мои вращаются?
- Вращаются, - ответил заяц, пятясь от страха.
- Они налились кровью? Лиса самодовольно усмехнулась.
- Нет, - ответил заяц, - не налились.
Лиса выбрала место поудобней и, приготовясь к прыжку, снова спросила:
- Глаза мои налились кровью? Эй, черт!
- Нет, - ответил заяц жалобно, - не налились. Убей меня бог, не налились.
- Шерсть моя дыбится? - прошептала лиса сквозь зубы, ибо она уже начинала злиться.
- Удивительно, - всхлипнул заяц, - зачем ей дыбиться?
- Косой дурак! - заорала лиса. - Ты ничего не видишь! - И с этими словами нацелившись, крикнула: - Готово! - и ловко прыгнула кобылице прямо на грудь.
Но в ту же минуту кобылица скинула ее наземь и одним ударом копыта далеко отбросила от себя в сторону. Лиса, дважды перекувырнувшись в воздухе, упала на спину. Она грохнулась рядом с зайцем, который едва успел вовремя спрятаться за кусты…
Лиса издыхала. Тогда, все еще дрожа всем телом и скользя ногами, заяц вышел из куста и тихо сел напротив на задние лапки.
- Да, - сказал он, задумчиво глядя на нее, - вот теперь, лиса, действительно, и глаза у тебя налились кровью и шерсть дыбится! Ясно вижу.
Притче конец. Я хотел сказать, что искусство поэта сродни искусству смелости. Оно зависит от внутренних сил, и глаза истинного поэта, мой друг, вращаются от ярости. Потому-то они и наливаются кровью.
Волчий голод и волчья смелость да будут присущи тебе в жизни. Ибо поэзия во многом подобна дикому коню, и она жестоко мстит всякому, кто хитрит перед ней, кто неискренен, кто думает, что все дело в том, как вращать глазами".
В 1940 году, когда Капиев в Пятигорске с последним напряжением сил доканчивал книгу, две новеллы из нее вышли отдельным изданием в библиотеке "Огонька". На тонкой книжечке он написал другу своей юности Абакару: "Это только цветики, а скоро пойдут плоды".
Надпись передала то горячечное, радостное возбуждение, в котором он живет сейчас. Надежды, еще неясные планы теснятся у порога, стремясь продвинуться к его столу. Он работает не останавливаясь, боясь обернуться на них, боясь дать себе волю, отдаться кружащим голову размышлениям о своем будущем. Он должен продержаться, должен дописать сначала одну, эту книгу - и потом уже!..
В марте 1941 года ему исполнилось тридцать два года.
"Господа, ему тридцать два года. Это, по Данту, середина жизни или около того. Это эра, когда в ту или иную сторону человека мутит". Так утверждает один из героев повести Тынянова "Смерть Вазир-Мухтара".
Но, странное дело, его никуда не мутило. Напротив, все успокоилось в нем, устоялось. Ощущение удачи не покидало его. Трудное прошлое было позади, настоящее радовало, будущее волновало.
Все еще только начиналось.
Стояла середина его жизни. Жизни ему оставалось три года.
Часть третья
НАЧАЛО И КОНЕЦ
На Кавказе тогда война была.
Л. Толстой
I
В конце мая 1941 года Капиев уехал лечиться в Железноводск. Бессонные ночи кончились, он мог отдохнуть, заняться своим здоровьем, которое все ухудшалось. Там, в санатории, вечером 21 июня он выправил корректуру "Московского дневника", присланную из журнала "Молодая гвардия". Выходила из печати 5-я книжка журнала, в которой заканчивался "Поэт".
Утро 22 июня подвело черту под целой эпохой в жизни нашей страны, в истории всего мира и в личной судьбе каждого из его обитателей.
II
Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой! Слова были новые, до края наполненные новой, ничем не смягченной прямотой и правдой.
Вчерашние песни о войне были веселые. Девушки и ребята пели их, возвращаясь с вечеринок, взявшись под руки.
Слова и музыка этой песни были другие.
Они ничего не обещали, но властно, требовательно позвали каждого.
Уходили на фронт, на смертный бой. Уходили молодые - из деревень, из городов, из Москвы и Ленинграда, с Урала и из Сибири. Составы гремели по огромной стране.
Уходили добровольцами немолодые отцы семейства, не подлежащие призыву, и отворачивались, отрывая от себя жен. Уходили защищать дом, детей, землю.
Хлопали двери, последний раз вскрикивали женщины.
О каждом таком прощанье и о том, что ждало этих людей впереди, можно писать отдельную книгу.
Как льдина, отколотая от прибрежного льда, кружась в сильном потоке, стремительно уходила вдаль, терялась из виду недавняя мирная жизнь. И даже вспоминать ее было некогда, невозможно.
"Я смотрел на мир, как в зеркало, - написал Капиев позже, - и мир был прекрасен, озаренный лучами солнца. Но вдруг померкло все, черная туча нашла на зеркало, и мир угас".
Не всякий из его современников видел мир таким озаренным. Но это был мир, и туча войны накрыла его.
Война была еще далеко от Кавказа. Капиева не брали на фронт из-за болезни, а он не мог сидеть в тылу. "Мои ровесники и друзья все на фронте, - писал он товарищу осенью 1941 года. - "На фронт! На фронт!" - кричу я и бью крыльями об стол… Тщетно! Военной специальности у меня нет, корреспондентов и без меня, видно, хватает, а в качестве рядового пока не берут: вернули до особого приказа…"
Пока Капиев по распоряжению Пятигорского городского комитета обороны выступал с чтением своих стихов в рабочих клубах, работал в возродившихся теперь "Окнах сатиры" - писал агитационные стихотворные подписи для карикатур на фашистов:
Так казалось…
Солнце, облака и птицы,
Мирно колосится рожь…
Отточив кровавый нож,
Переходит враг границу.
То-то, думает, сомну
В две недели всю страну!Так оказалось!
Мы сухим держали порох,
Каждый колос стал штыком,
Грозным танком - каждый сноп,
Стали птицы "ястребками"
Над кровавыми врагами.
Каждый камень вместе с нами
Бьет фашистов в подлый лоб!
"Солнце, облака и птицы…" - это как будто дословно мирные картины из его "Поэта".
Реальность войны была еще неизвестна ему. Потому, быть может, снопы у него так легко превращается в танки, а птицы - в "ястребков".
В январе 1942 года он впервые выехал на фронт. Он был командирован в Ставропольскую кавалерийскую дивизию "для написания книги о ее героях и героических делах".
"Завтра едем на фронт, - записывал он. - Чувства такие: тревожное любопытство, уважение к самому себе и в то же время зависимость (или подавленность, что ли) оттого, что близится, втягивает тебя то самое неумолимое и неведомое чудище, что называется фронтом".
На том фронте, куда отправлялся Капиев, в эти дни настроение было приподнятое. Немцев только что выбили из Ростова-на-Дону; особенно отличились кавалерийские казачьи полки, в которые и ехал Капиев.
Потому, быть может, в письмах его - оттенок радостного удивления. "Здесь все иначе, чем я ожидал, - пишет он жене 26 января. - Такого спокойствия и задушевной дружеской атмосферы я давно уже не видал. По крайней мере, это ошеломляет. Но фронт есть фронт, и грозное дыхание его нет-нет да и коснется души…
Счастлив и радуюсь, что нахожусь здесь со всеми на фронте. Странное дело - он втягивает и манит. ("Смертельное - манит", - говорили мудрецы)".
Он любуется кавалерией, участвует в ее маршах, пишет для нее песни. Ему кажется, что он уже "в самом пекле". Он видит убитых, раненых. Но слишком громко звучит еще в его письмах и записях самозабвение, увлечение, чистая радость профессионала, чувствующего себя "на месте": "Каждая мелочь мне здесь дорога! Я не хочу возвращаться до тех пор, пока не почувствую, что напитался дымом и громом!"
Война еще только разворачивалась перед ним. Ее страшный лик еще только начинал ему приоткрываться.
"Все небо обложено тучами. Конца-краю не видно этой войне. Вот в чем трагедия". Так пришло к нему однажды и это понимание, в разное время настигавшее в тот год каждого.
Сильных оно делало холоднее и тверже, но старило разом на несколько лет. "А жизнь идет, идет… - записывает в эти же дни Капиев. - Кажется, я еще и не начинал жить, а уже близится ее конец. Что делать?"
Вернувшись в Пятигорск, он заболел. Сильнейшее обострение язвы не проходило больше месяца. Потом он поднялся, поехал по станицам - рассказывать о том, что видел на фронте. Он обнаруживал в себе оратора. Он сам с удивлением замечал, как с силой прижимал вдруг ладонь к груди, резко вскидывал брови, меняясь в лице. Замечал он это, лишь ощутив мертвую тишину, повисавшую в зале.
Он говорил им: "Я горец. Теперь напоминают мне об этом…" Он говорил: "Мои и ваши предки…" Он напоминал о старинной вражде и об изгладившихся воспоминаниях, о своей судьбе, ставшей для него символом судьбы его народа.
- Я забыл, что я не русский, хотя на лбу моем написано это, - говорил он. - И думаю, и говорю, и пишу по-русски.
Перед ним сидели разные люди и по-разному слушали его. Он призывал их к стойкости. Враг близился к Кавказу. В августе 1942 года он подошел вплотную к предгорьям.
Армия уходила из Пятигорска, за ней вместе с тысячами других ушел с рюкзаком за плечами Капиев. Семья его осталась в городе.
5 августа он начал третью записную книжку, озаглавив ее: "Эвакопуть". Более двух недель отступали беженцы к Дагестану. Люди падали вокруг, умирали от солнечного удара. Трактора запахивали в землю небывалый в эту осень урожай. Ревели стада. Стояли покинутые людьми сакли.
"Не знаю ничего страшнее этого бурьяна - колючек. Ими зарос весь аул, все его улицы. Дома пусты, дворы пусты. Народ, бросив его, ушел куда глаза глядят".
Силы кончались, мучили боли в желудке, но он все писал. Он видел такое, что считал не вправе забыть. Он чувствовал себя свидетелем на будущем страшном суде - в любую минуту безмерной усталости, ужаса, жалости.
Начинался Дагестан. "Хасав-Юрт. Лежал два дня, не в силах шевельнуть пальцем, под деревом в саду. Ветер. Деревья гнутся долу. Все шумит, качается. Унылое, странное настроение. В этом ветре прямо над головой пролетают качающиеся самолеты…
…Еле ковыляя ногами, прохожу во двор. Здесь штаб особого отдела. Допрашивают перебежчика - заросший бородой, задумчивый боец, охраняемый конвоем.
Потом я его вижу плачущим, опустив голову в колени, в углу двора.
Вечер. Арестованный, лежа на лохмотьях вниз лицом, притих - то ли задумался, то ли что… А часовой, приставив винтовку к стене, играет на баяне задушевно рыдающий мотив. Вечер. Особоотдельцы кто где, разбрелись по двору, палисаднику.
- Ой, не играйте, не играйте, умоляю вас, не то я заплачу! - (Это говорю я.)
Часовой, перестав играть, облегченно вздыхает и улыбается. Глаза его задумчивы".
21 августа утром путь его окончился. Он был в Махачкале.
"21 утром. Махачкала. С вечера до утра на платформе. Ветер. Звезды. Луна. Душа рвется на простор. При свете звезд разбитый санитарный эшелон, бинты, трупы, обгорелые остовы". Война подходила уже к Грозному.
Мучась от тяжелых приступов болезни, Капиев поехал в Буйнакск - в отцовский дом. На фронт его снова не брали. Полтора месяца он лежит больной. А в середине ноября выезжает на фронт как корреспондент "Дагестанской правды".
В газете скоро появились его очерки - о казачьих частях; подборка писем немцев с Кавказа.
И снова он доволен своей судьбой. Снова вернулось неизменно необходимое ему ощущение "правильности" выбранного места и дела. "Судьбой своей я очень доволен и благодарю вас за то, что вы доставили мне возможность находиться здесь в эти трудные дни", - пишет он секретарю редакции газеты А. Назаревичу, который помог ему выехать на фронт в качестве корреспондента.
…Когда читаешь его письма этих лет, не покидает мысль о том, какой огромный запас внутренних ресурсов был отпущен этому человеку. Радостное возбуждение владеет им, кажется, чаще, чем все другие настроения, вместе взятые. Апатия, депрессия ему будто вовсе не знакомы. Он находится в каком-то деловом союзе с действительностью - всегда, неизменно, какие бы ужасы вокруг ни происходили.
Такой настрой души служит обычно неиссякаемым источником деятельной энергии. Отчаяние, и ужас, и боль, и тяжелый страх за жизнь близких, конечно, знакомые таким людям не менее, чем всем другим, таинственным образом оставляют какую-то существенную часть их души ненарушимой. Ничто, кажется, не останавливает их разбега, не сковывает сил, не отнимает жажду действия.
"Ну, Саша, мне посчастливилось! - писал Капиев во втором письме Назаревичу. - Такие события и грандиозные картины - их не забыть всю жизнь. Как счастлив я, что становлюсь их свидетелем и участником. Единственное, что днем и ночью гложет и сосет мое сердце - это дума о моей бедной семье, - но я ко всему привык. На миру и смерть красна. (Она красна здесь вообще…). Эффенди.
P. S. На днях я кричал во сне и разбудил соседей. Снилось, что в дымящихся развалинах кто-то дал мне консервную банку со словами: "Вот ваш сын". Я вскрыл банку - там были две высохшие шкурки".
Тоска о семье, о маленьком сыне мучает его неотступно. Он все еще ничего не знает о их судьбе. Армия наша еще только движется к Пятигорску. "…Сегодня в полночь я проснулся от слезной любви к моему сыну. Сын мой! Единственный, неповторимый, жив ли ты?"
Он все больше и больше записывает.
"Запоминай, Капиев! - приказывает он себе. - Броди, смотри и запоминай, ибо все, что творится сегодня, неповторимо: никогда, никогда больше не будет на земле ничего подобного".
Война поворачивалась к нему все новыми ликами. И живое, мучительное сочувствие к людям не остывало в нем. Он ни к чему не притерпелся. "Мальчик лет двенадцати, весь в заплатах. Из эвакуировавшейся ремесленной школы. Заблудился, застрял здесь, в станице. Станица занята немцами. До родного села, где его мать, сестры и брат, осталось отсюда километров шестьдесят (до Червленой). Здесь, в Ищерской, бои шли четыре месяца, и мальчика кормила бедная женщина, у которой и своих детей мал мала меньше пять, и четыре месяца мальчик жил надеждами вернуться домой, как только кончатся бои и можно будет идти дальше. Но вот бои кончились. Мальчик ушел. Несколько дней его не было. На четвертый или пятый день вернулся обратно, плача. (Он стоял в огороде и плакал в туманный, дождливый день. Его привела хозяйка.) Оказывается, мальчик был дома и никого там не застал. Ночевал в развалинах своей хаты. Вернулся обратно, потому что теперь ему некуда деваться. У него нет на свете никого, кроме этой женщины. Женщина дает ему фасоль. Он ест и плачет…" (Все это пишется теперь без черновиков! Война учила находить точные слова с первого раза.)