Эффенди Капиев - Чудакова Мариэтта Омаровна 4 стр.


- Сейчас… Вычищу… Вычищу же. Давай, - шептала Хадий, вздрагивая.

- А до сих пор где была? Что делала, спрашиваю, целый день? Эй!

Хадий молча пятилась. Он наступал:

- С кем я говорю? Ну? Тебе же кричу я. Эй! - гаркнул он на всю комнату и с размаху ударил сапогом по голове жены.

Хадий вскрикнула и сдержанно, бесшумно заплакала. Я видел в приоткрытую дверь ее вздрагивающую, покорную фигуру. Дети, побледнев, сбились в кучу.

- Что случилось? Я умер, что ли?.. Зачем плачешь, спрашиваю! - закричал Мурза и, стиснув зубы, не разбираясь куда, один за другим стал наносить удары, приговаривая: - Замри! Цыц! Тише!

Обезумевшая Хадий бросилась с разорванным воротом платья в мою комнату.

- О люди, куда мне деться!

За нею вбежал бледный (а оспяные пятна болезненно красны), запыхавшийся Мурза. Как ястреб, схватил он ее за косы и, рванув к себе, увлек обратно.

Я, вскочив с места, ворвался к ним в комнату: наполовину залезшая под нары, барахталась и хрипела Хадий. Над нею с расколотым суковатым поленом в руках стоял Мурза и бил ногами в бок.

- Где думала спрятаться? У него защиту вздумала просить? "Убегу" - думала? Да? Что не говоришь, тебя спрашиваю. Эй…

Старшие дети не плакали, а панически кричали. Плакал же посиневший больной ребенок в люльке, с сухими стеклянными глазами".

Мурза выгнал из своей комнаты муаллима (учителя) и заперся. Крик и плач продолжались. Затем раздался "нечеловеческий отчаянный вопль… Дети на этот раз как-то особенно дико и жутко закричали. Я рванул к себе двери. Крючок соскочил, и моим глазам представилась следующая картина: у нары, шатаясь (запомнились качающиеся серьги), стоит Хадий в изорванном платье. Ее будто облили сверху кувшином крови… Бледный, дрожащий Мурза все еще по инерции наступает, пришептывая:

- Тише, молчи, довольно… Тебе же говорю! Довольно, говорю!

В руках у него суковатая дубина, на свежерасколотой белой половине которой расползаются обильные темные брызги крови.

Я хлопнул дверью и сейчас же выбежал на улицу. За мной кричали:

- Эй, куда ты? Стой, эй, эй!.."

Когда прибежали мужчины, Мурза встретил их с оружием в руках.

"- Что нужно в полночь в моей комнате? Оставьте, слышите вы? Оставьте, ну?"

Только на первый взгляд кажется, что совсем несложно описать все, "как было". Можно представить себе, как писал, и зачеркивал, и снова писал молодой муаллим в своей комнате, стараясь не отступить от страшных фактов, не обесцветить их приблизительными словами. Слова редко приходят одновременно с увиденным - как бы сильно ни подействовало оно на воображение. Крик ужаса невозможно в неприкосновенности занести на бумагу - его никто не услышит.

Представим себе по этому рассказу одиночество молодого учителя в ауле, тоску, охватывающую его в эту осень. "Глухой, затерянный в степи аул. Ни партийцев, ни комсомольцев. Один почтальон лишь имеет винтовку, да и тот живет на хуторе. Я беспомощен. В те несколько дней, прожитые мною в этом ауле, я был слишком поглощен работой, чтобы познакомиться с населением. Председатель сельсовета давно уже ускакал в Хасав-Юрт за милицией. Я жду его. Жду и пишу. Рассветает…

Ненавязчивый осенний ветер царапает мое окно. Мягкий комок застревает у меня в горле. Мне грустно!" Его интенсивная, целеустремленная работа - уже не отроческие попытки - началась именно здесь, в этом ауле, началась, в сущности, наедине с собой.

С 25 октября 1928 года он начинает вести дневник. Он не только почти ежедневно делает записи, но одновременно стремится выстроить из них нечто целостное. То он называет это "Дневником юного педагога", то "Мемуарами юного педагога".

Жизненные впечатления осваиваются им в это время не только в чисто литературном плане. В дневнике его - разнообразные размышления над методикой преподавания русского языка в нерусских школах, собственные педагогические выводы, этнографические наблюдения (он описывает, например, кумыкские свадебные обряды). По вечерам, после занятий в школе, он записывает рассказы стариков и пытается составить "Историю аула Аксай".

И прошлое народа, и его настоящее лежало перед ним Дети горцев шли в школу, он учил их русской грамоте - учил не так, как учили корану, а так, чтобы сделать понятной им русскую речь и русскую литературу.

Вот утро, и Эффенди по узким улицам, или скорее тропкам, аула торопится в школу.

Аульский щеголь (попавший потом в записную книжку Капиева), "пьяный, папаха набекрень", преграждает дорогу девушке.

"- Эй, выйдешь ты за меня или нет?!. Змея!..

Девушка (с кувшином на плече) ждет, опустив глаза, пока освободится тропа. Лицо ее величаво, спокойно…"

Дальше навстречу учителю на узкой аульской улице попадается набожная старуха. "Она вскидывает на меня сердитые глаза и говорит: "Малун", - что означает "дьявол", "нечистая сила", но дорогу уступает.

Юноша говорит с девушкой, и она шепчет ему:

"- Отойди немного, а то что люди скажут?"

"Старик, помогая женщине перелезть через канаву, подает ей руку, обмотав ее в полу бешмета. Это для того, чтобы не нарушить намаза. (Прикосновение голой рукой не только к женскому телу, но и к женской одежде уже нарушает целомудрие, необходимое для молитвы, и правоверный должен совершить новое омовение)" Взрослые уже работают; в ауле остаются одни старики и маленькие дети. Они-то и ведут друг с другом разговоры, полные своеобразного, порой грубоватого юмора. "На аульской улице дряхлый старик, шутливо останавливая малыша, обращается к нему громко:

- Эй, ты, беги скорей домой: там в задницу твоего отца лисица забралась - один хвост торчит наружу.

Мальчик изумленно:

- Не может быть! Я же только что оставил его сидящим за работой!

Дед хохочет, продолжая свой путь, довольный шуткой".

Постепенно старики выходят из своих дворов, стоят у ворот, опираясь на посохи, чинно беседуют между собой. Молодой учитель уважителен со старшими. Он первый здоровается с ними. Но сам не начинает разговора. Изредка он все же вынужден вступать с ними в спор.

"Мусульманский великий пост - ураза. Я курю. Встречный мулла, сурово оглядев меня:

- Тьфу, бессовестный! Ураза, а он курит.

- А почему же нельзя курить?

- Пророк не велел. Вот почему.

- Ты ошибаешься, мулла. Это недоразумение. Ведь пророк умер тысячу триста лет назад, а Америка открыли всего лишь с лишком четыреста лет… Пророк не мог знать о табаке. Табак привезен из Америки.

- Пророк все знал наперед!"

В классе учеников немного. Школьная обстановка для них непривычна. Они чувствуют себя в ней то скованно, то слишком свободно.

"На уроке через весь класс один другому:

- Абдул-Хаки-и-им!.. Я завтра принесу бутылку - нальешь чернила?

- Хорошо".

Ученики сидят в классе в верхней одежде и, выйдя К доске, "стирают написанное полой бешмета или своей папахой…"

Капиеву приходилось помогать в проведении аульских собраний, на которых разъяснялись задачи начинавшейся в то время в Дагестане коллективизации. Об этом он тоже делает короткие записи, в немногих словах рисующие специфическую обстановку этих собраний - столь необычных для жизни аула, замкнутой в строгие, веками сложившиеся формы.

"- Вопросы есть? - кричу я на аульском собрании.

Молчание. Только древний старик с красными, провалившимися глазами и тонкими усами, завозившись на последней парте (собрание происходило в школе), отвечает:

- Если б знали, как тебе задавать вопросы, а то не знаем".

Среди записей, сделанных Капиевым в эти годы, некоторые удивительно колоритны и многое открывают человеку, вовсе незнакомому с жизнью Дагестана тех лет.

"Тайное голосование в горах. Избирателю объяснили:

- Вот войдешь в комнату - там никого, кроме тебя, не будет. Если тебе по душе, чтоб этот человек был председателем, ты бросишь белый камень, если нет, то черный. Понял?" (Аул был поголовно безграмотный, и потому решено было вместо листков бросать в урну камни.)

"- А что? - воскликнул избиратель (сухощавый, гордый лезгинец). - Я боюсь, что ли, кого-либо, чтобы прятаться? Пусть он мне глаза выколет, если я спущу этому негодяю! Это же трус! - И подняв камешек: - Эй, джамаат, этот человек - сукин сын! Смотрите, я кладу ему черный камень, ничего не боясь. Так делайте и вы!..

И все последовали его примеру. Брали черные камешки и открыто клали в кувшины. Так ничего и не вышло из тайного голосования".

За эпизодом, описанным как курьез, перед читателем встает время, и быт, и резко очерченный национальный характер.

Ни одного рассказа из своего "Дневника" Капиев не напечатал, как и все остальное, что он написал в ближайшие годы. Это были годы по-настоящему изнурительного труда. Все, вышедшее из-под его пера, самого его не удовлетворяло. Все многократно переделывалось и все равно оставалось в тетрадях, далее не шло. Промучившись как-то два месяца над одним рассказом, забраковав семь его вариантов, Эффенди написал обстоятельную "Самокритику". Среди многочисленных пунктов - упреков и советов самому себе - иные особенно любопытны. Например: "Нужно создать во что бы то ни стало (курсив здесь и в последующих цитатах наш. - М. Ч.) эмоциональную напряженность в повествовании".

Слова об "эмоциональной напряженности повествования" довольно много говорят о профессиональной подготовленности молодого литератора. Он уже многое понял. Ему уже явно мало хорошего знакомства со своим материалом и добросовестного его изложения. Он думает теперь о самом существе литературного творчества - о том, какими путями "правда жизни" превращается в литературу.

Уровень требовательности к своей работе у писателя или ученого обыкновенно более или менее соответствует его реальным возможностям - тому, что может дать этот писатель или ученый в данный момент своей жизни. Неопытному литератору трудно отнестись к себе так же строго, как мастеру, - в какой-то момент написанное начинает ему все-таки нравиться, и только критика со стороны вдруг открывает ему глаза на его слабости.

С Калиевым ситуация сложилась не совсем обычная: его требовательность к себе, его, так сказать, "теоретическое" понимание задач литературы явно перегоняет литературный уровень его собственных ранних прозаических опытов. Он сам становится своим критиком - и критик этот, кажется, гораздо более многоопытен, чем писатель, рукописи которого читает он с таким пристрастием. Капиев судит себя по критериям, выработанным русской литературой, - он владеет ими в эти годы гораздо более свободно, чем собственным литературным мастерством.

…Но всего замечательнее в его "Самокритике" это "во что бы то ни стало". Нетерпеливая, понукающая интонация! Приказ, отданный самому себе твердым, не терпящим возражения голосом. Неколеблющаяся, завидная уверенность в том, что он будет выполнен.

IV

Учебный год Капиев не закончил. В апреле 1929 года он был арестован. Вскоре выяснилось, что оснований для этого не было, но Капиев уже не вернулся в Аксай, а отправился в дом родителей, в Буйнакск.

Сохранились смутные воспоминания, будто именно его охотное общение со стариками, рассказывавшими ему горские легенды, в конце концов и навлекло на него подозрение в связи с "кулацкими элементами". Подозрения эти легко объяснимы. Для ровесников Эффенди, активных и деятельных, но малообразованных, старики постепенно становились явлением реликтовым, знаком отжившей истории Дагестана. Прошлое не заслуживало ни внимания, ни тем более сочувствия. Единственное, что следовало сделать, - поскорее от этого прошлого отгородиться. Капиев, ближе многих соприкоснувшийся с культурой и влюбленный в русскую литературу, совсем не собирался, однако, порывать с наследием отцов и дедов, воплощенным в поэзии и в самой истории Дагестана. Он начинает, как было сказано, писать "Историю аула Аксай", и это, как вспоминает Н. Капиева, "помогло ему завоевать дружбу человека высокого духовного благородства - народного поэта Абдуллы Магомедова. Часто заглядывает Эффенди в дом известного всему Аксаю Бий-Будай-Хана. Это старый офицер одного из кавказских полков, образованный человек, обладатель богатой библиотеки по кавказоведению. У Будай-Хана Капиев берет комплекты редких журналов, зачитывается трудами В. Потто и Р. Фадеева о Кавказской войне".

Все больше он интересуется народной поэзией.

Капиев записывает и переводит лакские и кумыкские песни (главным образом песни). Позже, во время поездок в южный Дагестан, он пробует записывать и лезгинские - составляет подробные их подстрочники, дотошно выспрашивает об оттенках значений каждого слова незнакомого ему языка.

Эти ранние записи не сохранились. Это естественно - конечной их целью был перевод горских песен на русский язык; как только он был сделан, записи были уже не нужны. Фольклористом по призванию Капиев не был.

Двоюродная сестра Капиева, которая и сейчас живет в Кумухе, рассказывает, как еще мальчиком Эффенди просил мать петь ему старые лакские песни и все писал, писал что-то по ночам, много раз перечеркивая. И однажды прочитал матери колыбельную, которую она часто пела ему в детстве, на русском языке:

На льду лисица танцевала, говорят,
Лисица ножик потеряла, говорят,
Шел мимо хитрый мельник, говорят,
Шутник известный и бездельник, говорят…

Ровесники писателя, жители Кумуха, помнят, как еще в 1926–1929 годах, приезжая сюда, Капиев записывал песни стариков, живших в ближних аулах. Он искал их, расспрашивал о них; он торопился. ("Старики быстро умирали", - как пояснил, вздохнув, один из рассказывавших об этом.) Так нашел Капиев Салмана Угуева, слепого певца из селения Шовкра, участника гражданской войны, Гаджи Чукундалова из Куркли, о котором впоследствии он говорил друзьям как об очень талантливом, превосходящем многих своей одаренностью. Так нашел он Магада из селения Унчукатли, в нескольких километрах от Кумуха. Но старики были уже дряхлые, они, действительно, или вскоре умирали, или пропадали куда-то: многие из них до революции были муллами - по просьбе джамаата, как самые образованные в ауле, - а в новые времена такая биография вдруг оказывалась некстати.

Имя Магада и рассказанные им истории не раз появляются в записных книжках Капиева и позднее - уже с иными целями, уже как возможный материал для будущей прозы.

"Старый Магад, сидя на завалинке, рассказывает детям сказку об осле, у которого в ушах были серьги, который был одет в черкеску, на поясе сбоку болтался "казенный" маузер, на хвосте осла позванивал колокольчик, а верхняя губа была выкрашена в красный цвет. Какой-то прохожий задел (толкнул) осла. Тогда осел вдруг выхватил из-за пояса маузер и - бу! бу! бу! - трижды выстрелил вверх.

(Дети слушают затаив дыхание, в страхе: что это за такой необычайный осел?)".

И отзвуки его настойчивой, увлеченной работы с этими поэтами, которых он любил, о таланте которых с восторгом рассказывал друзьям, промелькнули потом, в 1940 году, в докладе Капиева о Стальском, в словах о его "многочисленных собратьях" - народных певцах Северного Кавказа.

Обращение Капиева к фольклору - естественно. Народные горские песни - это была единственная реальность искусства слова, данная ему в раннем детстве, - надолго до книг. Чувство слова, чувство истории, чувство родства со своим народом - все это воспитывалось в ребенке образцами этой поэзии. Потому созревшая в нем позднее потребность литературного творчества повела Капиева-подростка, Капиева-юношу не только к опытам русской прозы. Не менее сильно и настойчиво она обращала его мысль, его память к словам, с детства знакомым на слух, почти на вкус перепробованным, с молоком матери входившим в кровь и навсегда оседавшим в ней. Звук самих слов и тягучая мелодия песен мучили и волновали его и сейчас так же, как в детстве. Две стихии - великая русская словесность и горская поэзия - бродили в его крови. Выбирать среди них он был не в силах. Он мог лишь мечтать об их слиянии.

Летом 1930 года Капиев уехал в Ленинград, по путевке комсомола, поступать в машиностроительный институт.

- Я встретил его в общежитии, - рассказывал нам спустя много лет Абакар Гаджиев. - Меня удивило, что он приехал учиться в индустриальный вуз. Его любовь к литературе всем нам была хорошо известна. Я уже освоился, обжился в городе. Мы вместе вышли на улицу, пошли к центру. Была жара, мы попили медок - напиток вроде кваса, который тогда продавали на всех углах. Смеясь, отошли от лотка, сделали несколько шагов, Эффенди схватился за грудь, побледнел - и болезненная судорога рвоты сотрясла его…

Так началась эта напасть, это испытание, - быть может, первое серьезнейшее препятствие на пути к уже, казалось, поблескивавшей вдали цели. Он попал в больницу, где поставили ему неутешительный диагноз - язва двенадцатиперстной кишки.

Понял ли он тогда, каким мрачным цветом окрасит эта болезнь всю его жизнь? Что ему так и не удастся освободиться от нее? Что острые, мучительные боли будут то и дело останавливать его разбег, ломать планы, сроки, повергать надолго в уныние, лишать его главного и неоценимого преимущества молодости - полноты сил, нерастраченных физических возможностей?

Трудно судить, догадывается ли обо всем этом юноша, который стоит, согнувшись от незнакомой боли, и придерживается ладонью за стену на одной из улиц чужого, шумного, еще несколько минут назад такого привлекательного города. Он стоит, с трудом переводя дыхание, и добрые сострадающие глаза друга смотрят на него.

Болезнь помешала ему остаться в Ленинграде. Эффенди вернулся домой, в Буйнакск, и, кажется, не очень жалел об этом.

- Мама, ну какой из меня машинист? - смеялся он. - Я приехал!

В Буйнакске он бросился переделывать старые свои рассказы, писать новые. Он написал рассказ "Шайтан" - о мальчике, который ночью в ауле впервые увидел фары "афтанабиля" и испугался. Сестра Капиева Белла помнит и сейчас, как Эффенди читал рассказ вслух во дворе их дома. Там была фраза про бабочку, у которой на крылышках были "капельки". И русская старушка, сидевшая во дворе и со вниманием слушавшая, поправила его - не "капельки", а "крапинки". (Потом в "Поэте", в коротких записях "На полях дневника", появится этот же самый "исправленный" мотылек - "с белыми крапинками".)

Рассказ этот Капиев готовил для печати, но разочаровался в нем и так и не понес в газету. Он отдал рукопись двенадцатилетней сестре: "На, делай с ним что хочешь, можешь напечатать от своего имени!"

Особенно упорно он работает в это время над одним давним, еще в Аксае обдуманным замыслом - над повестью о старом слепом поэте Рамазане, которого зовут петь на свадьбах.

Прямые воспоминания об Аксае возникли в этой повести. "Несколько лет назад в ауле была свадьба. Я попал на нее случайно. Все свадьбы выдуманы для веселья, и' потому на них скучно. Я дремал. Пьют, едят, курят. И обязательно скандалят. Так заведено.

- Эй, гость! - кричал мне тамада. - Доктора ждешь?..

Я должен был хлопать в ладоши. Шуметь".

Обратим внимание на то, как отчужденно, с каким усталым недоумением, даже несколько странным в совсем еще молодом человеке, описываются эти привычные для любого аульского юноши сцены.

Назад Дальше