Первым, кто попытался возразить общему осуждению Бореля, стал Шарль Бодлер. В упомянутой выше статье он говорит о писателе, умершем далеко за пределами Франции, в Алжире, как об "одном из светил на мрачном небосводе романтизма". Он ценит в Бореле "поистине эпический талант", проявившийся в романе "Мадам Потифар", и сочувствует стремлению этого "неистового" романтика избежать "золотой середины" в любом ее обличье, будь то конформистская умеренность в политических симпатиях, благопристойность манер или принципы творчества. Нарочитая удаленность от "золотой середины" в литературе оборачивается пристрастием к чрезмерному, кричащему в чувствах, страданиях и настроениях, к избыточному во всем, что касается формы, колорита, общего тона произведений. Примечательно, что Бодлер – с его убеждением в том, что "красота всегда отмечена странностью", – находит Бореля слишком уж странным ("trop bizarre") и порой даже смешным в его крайностях. И все-таки он признает за писателем своеобразное очарование, "свой колорит, вкус sui generis" и противопоставляет его множеству "приятных и податливых авторов, готовых продать Музу за тридцать сребреников". "В… истории нашего века он сыграл немаловажную роль… Без Петрюса Бореля в романтизме образовалась бы некая лакуна", – утверждает Бодлер в той же статье.
Заступничество за "неистового" Бореля – если оценивать его в психологическом аспекте – само по себе было вызовом "парикам", дерзостью, даже проявлением эксцентричности Бодлера, тем более что со времен скандала вокруг "Цветов зла" прошло едва четыре года. В аспекте же литературных пристрастий это, безусловно, подтверждение родства Бодлера с "неистовыми" и сочувствие литературно-артистической богеме, бравировавшей своей независимостью, за которую приходилось платить нищетой и отщепенством. Летописцем такой богемы стал Анри Мюрже в "Сценах из жизни богемы" (1851). Такую же богему имеет в виду и Бодлер в очерке "О вине и гашише" (1851), упоминая о богемном образе жизни Николо Паганини, необычайный талант которого был, как известно, окружен ореолом таинственности и суеверий (еще одна эксцентричная личность в поле внимания Бодлера). О таком же сообществе молодых литераторов идет речь в статье Бодлера, посвященной роману Л. Кладеля "Смешные мученики" (1861).
Любопытно соотнести с этим суждения о богеме В. Беньямина в его очерке о Бодлере, хотя кое-что здесь вызывает сомнение. Беньямин более широко понимает богему, причем особый акцент ставит на политической активности этих сообществ: со ссылкой на К. Маркса он включает сюда кружки профессиональных революционеров-заговорщиков с их конспиративными наклонностями и навязчивым стремлением все засекретить. Более того, Беньямин утверждает, что "те же черты обнаруживаются в теоретических сочинениях Бодлера", имея в виду "непредсказуемые заявления", "резкие эксцессы и непроницаемую иронию" и объясняя подобные высказывания Бодлера "метафизикой провокатора".
В контексте характеристики профессиональных революционеров-заговорщиков слова "провокатор, провокация" имеют слишком конкретный и узкий смысл, едва ли применимый к Бодлеру. Как провокационное (но не провокаторское) скорее можно было бы расценить поведение Бодлера в Бельгии, о котором сам он рассказывает в одном из писем:
J’ai passé ici pour agent de police (c’est bien fait!)… pour pédéraste (c’est moi-meme qui ai répandu ce briut; et on m’a cru!), ensuite j’ai passé pour un correcteur d’épreuves, envoyé de Paris pour corriger des épreuves d’ouvrages infames. Exaspéré d’être toujours cru, j’ai répandu le bruit que j’avais tué mon père, et que je l’avais mangé; que, d’ailleurs, si on m’avait permis de me sauver de France, c’était à cause des services que je rendais à la police française, ET ON M’A CRU! Je nage dans le déshonneur comme un poisson dans l’eau. (Курсив Бодлера. – Т.С.)
Меня здесь приняли за полицейского агента… – за педераста (я сам распространил этот слух, и мне поверили!)… В отчаянии от того, что мне верят во всем, я пустил слух, будто я убил своего отца и съел его; что если мне и позволили бежать из Франции, так это в благодарность за услуги, которые я оказывал французской полиции, И МНЕ ПОВЕРИЛИ! Я плаваю в бесчестье, как рыба в воде.
Однако такого рода провокация не имеет никакого политического смысла, в ней – лишь проявление склонности Бодлера к черному юмору, в данном случае – склонности гипертрофированной ввиду крайне тяжелого морального состояния поэта, психологической надорванности, исчерпанности физических сил, отчаяния. Присущий Бодлеру стиль поведения и высказываний, вызывающих, даже агрессивных, – это скорее знаки его отношения не к политике только, а к ненавистному буржуа – обывателю ("bete noire des artistes", как говорит Фейдо), не к классовому антагонисту, а ко всему общепринятому, узаконенному, тривиальному: он намеренно провоцирует острую реакцию неприятия со стороны "париков". Эта эпатирующая демонстрация своего несогласия со всем, что доминирует в окружающем социуме, и есть проявление личностной эксцентричности Бодлера.
Беньямин же настаивает на политических аналогиях, иногда слишком прямолинейных, например с Бланки и его манерой "вещать" в среде заговорщиков: загадочность иносказаний Бодлера, утверждает Беньямин, "означает то же самое, что склонность к таинственности у заговорщиков". И здесь напрашивается возражение: ключ к "загадочным" иносказаниям Бодлера – в его поисках "соответствий" и "универсальных аналогий", о которых он многократно вспоминает в переписке и некоторых статьях ("Новые заметки об Эдгаре По", "Теофиль Готье" и др.), и как можно это игнорировать! Мысли, поэтический почерк и личность поэта невозможно трактовать лишь в контексте идей современных ему экономистов и социологов, включая Маркса, и одной только бытописательной поэзии (как это делает Беньямин, на с. 61: бегло упоминая о социальных мотивах у Сент-Бёва), оставляя при этом без внимания магистральную литературную традицию и эстетические идеи.
В не меньшей степени, чем в случае с Борелем (и богемой), эксцентричность Бодлера проявляется в его отношениях с Жюлем Барбе д’Орвильи – едва ли не самым эксцентричным субъектом среди современников поэта. Во французской литературе середины XIX века Барбе д’Орвильи – фигура своеобразная и даже загадочная. Его имя окружено легендой, созданию которой он сам способствовал. Как писатель он прослыл изощренным мастером острых сюжетов, пристрастным к необычному, исключительному и даже аномальному; в то же время многие его произведения отмечены печатью "безнравственного" и способны вызвать недоверие к декларациям автора, именующего себя "христианским моралистом" (в предисловии к "Дьявольским повестям").
Барбе д’Орвильи довольно охотно говорит о себе в дневнике и обширной переписке (опубликованных уже в ХХ веке), но, как отмечают французские исследователи, его главная цель – не искренность, а эффект, производимый "на публику". Он как бы постоянно мистифицирует читателя, заставляя его гадать, где подлинная мысль автора, а где лицедейство, игра, насмешка, где его лицо, а где – маска. "Вы – красивый дворец, внутри которого – лабиринт", – говорила ему Эжени Герен, принадлежавшая к числу его друзей. Отчаявшись понять писателя, некоторые его интерпретаторы даже утверждают, что он сам запутался в своем лабиринте и едва способен отличить маску от живого лица, а создаваемую им иллюзию – от реальности.
Барбе д’Орвильи ведет жизнь денди, блистает в свете, нравы которого знакомы ему до мелочей. Люди этой среды позднее станут персонажами его романов и повестей, а такое социальное явление, как дендизм, – объектом исследования в трактате "О дендизме и Джордже Браммеле" (184–1845), "блестящей, глубокой и парадоксальной книге", как сказал М. Волошин. Дендизм стал для Барбе д’Орвильи образом жизни и образом мышления, способом своеобразного эксцентрического протеста против реальности, в которой его особенно пугает грубый "материализм", лишающий человека способности к полноценной духовной жизни. Светские салоны – слишком ненадежное "убежище" для Барбе д’Орвильи, который, подобно Бодлеру, конвульсивно ненавидит новое общество – "социальный ад", как он говорит (в повести "Месть женщины"). К тому же и "свет" подвержен веяниям нового времени и неотвратимо мельчает, хотя его представители и мнят себя "высшим" обществом. Поэтому дендизм Барбе д’Орвильи означает вызов всем, в том числе и "свету", и в то же время – утверждение своего превосходства над ничтожным обществом. Отсюда – презрение к окружающим, высокомерная привычка ничему не удивляться и стремление вообще не проявлять чувств, кроме пресыщенности и скуки.
Эксцентричность не была мимолетным увлечением молодого Барбе д’Орвильи, данью моде тридцатых годов. Вызывающие облик и поведение писатель сохранит и в восьмидесятилетнем возрасте: в воспоминаниях современников он неизменно предстает в шляпе с большими полями, подбитыми красным бархатом, в сюртуке, подчеркивающем его фигуру, до старости остававшуюся юношеской, как утверждают биографы писателя, ссылаясь на его современников, в белых панталонах с серебряными галунами. Позволяя себе в таком виде появляться на парижских бульварах, он вызывает раздражение и насмешки.
Неприязненное отношение, которое было ответом современников на экстравагантности Барбе д’Орвильи, усугублялось тем, что его литературно-критические статьи отличались острополемическим тоном и субъективностью позиции. К тому же полемика Барбе д’Орвильи приобретала иногда агрессивный характер, что, естественно, порождало в его адрес обиды, недоброжелательность и даже ненависть. Неудивительно, что отношения с собратьями по перу складывались далеко не идиллически. С некоторыми из тех, кто считал себя оскорбленным, ему удалось смягчить отношения, граничившие с враждебностью (с Т. Де Банвилем, Э. Гонкуром, И. Тэном, М.Ж. Эредиа), но В. Гюго, Г. Флобер, Э. Золя остались непримиримыми.
Барбе д’Орвильи был на тринадцать лет старше Бодлера, они познакомились в 1854-м, когда Бодлеру было тридцать три, и отношения оставались дружескими до самой смерти поэта. Бодлер восхищался Барбе, очень ценил общение с ним, живо интересовался его романами и очерками, был внимателен к его суждениям и оценкам собственных сочинений (в частности, Барбе д’Орвильи откликнулся на публикацию "Цветов зла" статьей, которая была отвергнута газетой "Le Pays", так как речь шла о "запрещенном" авторе, а затем вышла в составе брошюры "Оправдательные статьи, посвященные "Цветам зла" Шарля Бодлера"; позднее в газете "Le Pays" от 28 августа 1860 года была напечатана его статья об "Искусственном рае"). Если бы "Дьявольские повести" ("Les diaboliques", 1874) появились при жизни Бодлера, он скорее всего воспринял бы их как нечто близкое "Цветам зла", и такого рода сопоставление можно встретить у исследователей творчества Барбе д’Орвильи: один из них называет их "прозаической репликой к "Цветам зла"".
Бодлер цитирует Барбе д’Орвильи в "Новых заметках об Эдгаре По", уделяет ему строки в статье о "Госпоже Бовари" Флобера, посвящает ему стихотворение "Неожиданность" ("L’Imprévu", 1863) и, считая его своим другом, пишет ему письма, справляется о нем у других своих корреспондентов. С добрым юмором и явной симпатией он называет его Старым Шалопаем (Vieux Mauvаis Sujet), "человеком со странностями, умеющим внушить симпатию" ("cet homme vicieux qui sait se faire aimer"), "совершенным чудом" ("ce monstre parfait"). Его выражение "dandisme d’héroisme", по всей вероятности, проецировано тоже на Барбе, о котором Бодлер тут же вспоминает. Наконец, он называет Барбе первым среди писателей, с которыми можно общаться, понимать друг друга, скрашивая тем самым "ужас жизни" (в этом ряду Флобер, Сент-Бёв, Готье).
Бодлер не просто симпатизирует Барбе д’Орвильи с его причудами и странностями; кажется, он хочет превзойти своего друга в экстравагантности, когда заявляет о намерении стать членом Академии.
Имя Бодлера практически несопоставимо с духом Французской академии, которая изначально, с момента своего основания, и всегда впоследствии была цитаделью традиций, оплотом литературного консерватизма, непоколебимым хранителем моральных ценностей и запретов, то есть всего того, что Бодлер не слишком почитал. Трудно представить себе этого поэта в числе сорока "бессмертных" – ревнителей официозного искусства и благонравия. Между тем в декабре 1861 года Бодлер пишет секретарю (secrétaire perpétuel) Академии Абелю Франсуа Вильмену письмо, где сообщает о своем желании войти в число кандидатов на вакантное место. К этому моменту два кресла в Академии были свободны после смерти драматурга Эжена Скриба и религиозного деятеля доминиканца Анри Лакордера.
Как того требовал обычай, Бодлер начинает наносить визиты академикам с целью заручиться их поддержкой. При этом он говорит, что претендует на вакантное место водевилиста Скриба, понимая, что совсем уж непростительной дерзостью было бы посягать на кресло, оставленное духовным лицом. Несмотря на такую осторожность, друзья считают его планы "безумием": ведь большинство академиков первый раз услышат о неком Бодлере, но есть и те, кто, к несчастью, знают о нем, так что на успех едва ли стоит рассчитывать. Однако поэт продолжает начатое.