Книжный шкаф Кирилла Кобрина - Кирилл Кобрин 3 стр.


Никто никогда не сможет объяснить мне, зачем нужно было г-ну Эбаноидзе превращать не самый удачный роман Т. Манна в окончательно бесцветный развернутый конспект ветхозаветной истории. Каков социокультурный адресат этого сочинения? Бивис и Батхед не прочтут – для них оно слишком сложно (эти парни вообще книг не читают), религиозным неофитам полезнее было бы ознакомиться с первоисточником. Может быть издательство "Остожье" хотело осчастливить читателя новыми "Легендами и мифами Древней Греции"? Не тот материал.

Шестиклассник этой книгой не зачитается.

Берберова Н. Александр Блок и его время: Биография / Пер. с франц. А. Курт, А. Райской. М.: Иад-во Независимая Газета, 1999. 256 с.

Трудно выразить, насколько я расстроился, прочитав эту книгу. Великолепный мемуарист, крепкий беллетрист (примерно, сороковая ракетка русской прозы столетия) сочинила в 1947 году невообразимую пошлость, да еще и о кумире своей юности. Порочен, прежде всего, сам тон биографии – местами умильный, местами сентиментальный, местами риторический. Конечно, на него наложил отпечаток язык, на котором сочинена эта книга. Есть во французской литературной традиции нечто подобное: "Раннее развитие и красота мальчика (Ал. Блока. – К. К.) восхищали почтенных профессоров. Менделеев познакомил его со своей дочкой, годом моложе его. На набережных прохожие оборачивались, чтобы полюбоваться прелестными детьми, гулявшими под присмотром нянь". Как тут не вспомнить хармсовские анекдоты? Можно даже сочинить нечто в этом духе: "Александр Блок в детстве очень любил прогуливаться по петербургским набережным с одной девочкой. Девочку звали Люба, и она была моложе его на год. Прохожие даже оборачивались, чтобы полюбоваться прелестными детьми". А вот еще одна стилистическая нелепость: "Здесь Блок учился ходить, говорить, читать, любить животных" (это о Шахматове). Без комментариев.

Впрочем, странным образом, эта книга может оказаться востребованной именно сейчас и именно в нашей стране. Современный русский читатель, в подавляющем своем большинстве, знает о Блоке примерно столько же, сколько знал французский читатель 1947 года. Ему надо подробно объяснять (с хрестоматийными цитатами из "Подростка"), что такое питерская мифология, символизм, кто такие Ремизов и Гумилев. Тогда, может быть, стоило издать книгу поплоше и большим тиражом?

И последнее. В книге Нины Берберовой приводится стишок пятилетнего Саши Блока. Стишок этот, если вдуматься, определил всю последующую жизнь великого и несчастного поэта:

Жил на свете котик милый,
Постоянно был унылый,-
Отчего – никто не знал,
Котя это не сказал.

Третья книжная полка

Перле А. Мой друг Генри Миллер. СПб.: Лимбус Пресс, 1999. 352 С.

Эта жизнерадостная, излучающая невероятную энергию книга "достраивает" русскую миллериану, затеянную питерским издательством "Лимбус Пресс". Достойное завершение примерно десятилетнего официального обитания Генри Миллера в отечественной словесности. Был период, когда этому неутомимому узкоглазому очкарику вздумали у нас подражать; в жизни получалось довольно слабо, в литературе еще слабее. И дело даже не в разном калибре литературного (и жизненного) дарования. Дело в том, что все эти монстры, "священные чудовища" эпохи модернизма – Миллер, Кафка, Бунюэль, Стравинский, Пикассо – настолько "штучны", настолько отличны как от простых современников, так и от непростых потомков своим, если угодно, физиологическим составом, силой энергетического заряда, ментальной конструкцией, этической стереоскопичностью, что любые попытки подражательства, пусть даже частные, пустяковые, вроде сексуальных приключений или способов курения трубки, совершенно бесполезны. Собственно, книга Альфреда Перле, парижского компаньона, собутыльника и "подельника" (не в уголовном смысле) Генри Миллера, именно об этом.

Осколок незабвенной, роскошной и тоже уже недостижимой Австро-Венгерской империи, легкомысленный журналист, маргинальный (что не значит "плохой") прозаик, Альфред Перле изображает своего друга Генри эдаким "американским дикарем", "простодушным", варваром, дорвавшимся до высокой европейской цивилизации, добродушно набивающим рот самыми лакомыми ее кусочками. Воплощение здоровья (любого: от физического до эстетического) в больной послевоенной (и предвоенной, если речь о Второй мировой) Европе – вот каков автор "Тропика Рака" в книге его австро-венгерского друга.

Позволю себе обратить внимание еще на два малозаметных, но любопытных обстоятельства. Первое. Описывая взаимоотношения Миллера с не менее чудовищной Анаис Нин (которая была жива в годы написания книги), Перле осторожно раздваивает ее на доброго друга и помощника Генри "Анаис Нин" и его же любовницу Лиану де Шампсор. Кажется, нечто похожее проделал в своих воспоминаниях Андрей Белый с Любовью Дмитревной Менделеевой. Странное и многозначительное совпадение. Второе обстоятельство. У меня есть небольшая претензия к (в целом хорошему) переводу книги. На странице 68 читаем: "… что, однако, не мешало ему регулярно обзаводиться триппачком". Я бы написал "триппаком". В уменьшительном суффиксе есть нечто благодушно-укоризненное, так и тянет вставить дурацкое: "Э-э, батенька! Да у вас триппачок!". Модернисты героической эпохи выражались иначе.

Дозморов О. Пробел. [Б. м., б. г.]. 32 с.

Эта неподражаемо плохо изданная книга, не имеющая никаких опознавательных знаков, тем не менее, достойна внимания читателя, буде он ее, сиротку без роду и издательства, где-нибудь обнаружит. На Урале не так уж много поэтов младше тридцати пяти лет, не испытавших влияния стихов Виталия Кальпиди. Екатеринбуржец Олег Дозморов – из их числа.

Его тихие, раздумчивые стихи, быть может, еще не совсем свободные от юношеских "размышлительно-рассуждательных" версификаций, но независимые не только от влияния мэтра новой уральской поэзии, но и от непременной для нынешних молодых провинциалов конвейерной иронии кибиризма, носят на себе отпечаток настоящего таланта. Дозморов простодушен, но это – "высокое простодушие", оно укоренено в русской поэтической традиции, имеет державинское, батюшковское происхождение. Отчасти мандельштамовское. В стихотворении "Я слов боюсь, что я хотел сказать…" Дозморов вступает в полемику с хрестоматийной "Ласточкой"; мандельштамовское "слово", "слепая ласточка" не прозревает, возвращается в "чертог теней", будучи не сказано, будучи "забыто", – екатеринбургский поэт свое слово произнести боится: "Я слов боюсь, что я хотел сказать", но произносит-таки его: "…но словом говорю о том, что слов боится". В конце концов, стихотворение Мандельштама – о душе ("А на губах, как черный лед, горит / Стигийского воспоминанье звона"), а стихотворение Дозморова – о Культуре, стремящейся стать Природой: "…но шелест пожелтевшей старой книги / напомнит нам деревьев вечный шум". Вполне акмеистическое высказывание.

А вот название книги заставляет вспомнить уже символизм. "Пробел" – не просто зияние, отсутствие чего-то (в памяти, например), а (вполне в духе несколько неуклюжего словотворчества Андрея Белого: см. его "прозелени", "просини" и совсем уже невозможные "просерени") место, заполненное "белым", некоей мистической белой субстанцией; причем именно цвет символичен. "Белый" в поэтике Дозморова значит "божественный". В этих стихах почти все время идет снег. Стоит глубокая, мягкая тишина. Вокруг, возможно, Бог. Место, где он обитает, и есть, наверное, "пробел".

Кокотов А. Над черным зеркалом. СПб.: Борей-Art Центр, 1999. 68 с.

К сожалению, Алексей Кокотов не принадлежит к поэтам, хорошо известным читателю. Увы. Между тем, "Над черным зеркалом" – событие в отечественной поэзии; попытаюсь объяснить почему.

Большинство современных стихотворцев весьма неряшливы в размерах и рифмах, точнее, те (не очень многие) из них, которые вообще применяют размер и рифму. Можно, конечно, кивать на вездесущий Запад, выведший оные под корень. Или поминать километры правильно зарифмованных, расчетливо выверенных стихов, производимых на территории возлюбленного Отечества. Но речь не об этом. С Запада мы запросто вывезем "мерседесы", компьютеры, умение правильно потреблять текилу, но поэзия у нас своя, наша: ее мы должны сохранять в истинном и приличествующем ей виде, который придают именно размер с рифмой. С другой стороны, говоря о неряшливых поэтах, я именно "поэтов" и имел в виду, а не штатных стихопроизводителей. Книга Алексея Кокотова есть пример влюбленности настоящего поэта в русскую метрику и рифму.

"Над черным зеркалом" состоит из трех частей: собственно стихов, собранных под заглавием "Над черным зеркалом", и двух поэм: "Строфы Ионы, Пророка из Гафхефера" и "Кавказские строфы". Открывается книга несколькими стильными (и сильными!) сонетами (М. Л. Гаспаров отметил бы смешение в них "шекспировского" и "итальянского" типов); затем автор балует читателя другими стихотворными формами; отмечу, для примера, прекрасное стихотворение, начинающееся строчками: "Илья-пророк, под вечер бороздя / Повозкой небо, метил в нас октавой…" – излишне говорить, что состоит оно из двух октав. Замечателен также цикл "Русский квадрат" с его несколько неожиданно блоковским финалом: "И сбываются вещие сны. / К небу пламя встает на Востоке" и программные "Заносчивые ямбы". Из двух поэм, кажется, сильнее вторая, использующая четырехстопный хорей в русле традиций русской поэзии от "Бесов" и "Дорожных жалоб" Пушкина до "На высоком перевале…" Мандельштама: для "путевых", "путешественных" описаний.

Предвижу неизбежное ворчание по поводу "культурности" "Над черным зеркалом". Современная критика жаждет "подлинности" и "неискушенности". Кажется, скоро вспомнят и о "человеческом документе". Бог с ней, критикой, бедной жертвой деконструктивистской интоксикации. Культурность поэзии Кокотова совершенно естественна, чуть суховата, по-британски сдержанна; нет в ней и глумливой столичной центонности и холодного блеска питерского классицистического несессера. Все дело в местонахождении автора: он не снаружи Культуры, он – внутри.

В. А. Жуковский в воспоминаниях современников / Сост., подгот. текста, вступ. ст. и коммент. О. Б. Лебедевой и А. С. Янушкевича. М.: Наука: Школа "Языки русской культуры", 1999. 726 с.

Героические издатели "Языков русской культуры" выпустили в свет огромный (по своему обыкновению), прекрасно изданный (тоже традиционно) том воспоминаний современников о Жуковском, дополненный 35 стихотворениями, посвященными поэту, пера разнокалиберных авторов XIX века: от Андрея Тургенева до Владимира Соловьева. Эта увлекательная книга, в которой благодушный "балладник" отражен в нескольких десятках зеркал – от парадных (таких, как отрывки биографического сочинения К. К. Зейдлица "Жизнь и поэзия Жуковского") до маленьких дамских (мемории А. О. Смирновой-Россет), не говоря уже о совсем крошечных осколках, – производит странное действие на вдумчивого и чувствительного читателя. Уж слишком хорош поэт! И добр, и благороден, и нежен, и заботлив, и ребячлив, и (конечно же!) религиозен! Желчный выпад H. М. Коншина не в счет, комментатор утверждает, что "Коншин плохо знал Жуковского" и именно отсюда его подозрительная готовность "усомниться в легендарной доброте и отзывчивости Жуковского, неоднократно описанной близкими поэту людьми". То-то же! И все-таки. Поневоле хочется найти чертовщинку, грешок, морщинку, мимолетную гримаску на нравственной физиогномии пожилого ангела. Я внимательно изучил весь объемистый том и ничего сомнительного, кроме следующего, не обнаружил (пишет Петр Андреевич Вяземский): "В этом доме Жуковский, вероятно, часто держал на коленях своих маленькую девочку, которая тогда неведомо была его суженая и позднее светлым и теплым сиянием озарила последние годы его вечеревшей жизни" (кстати, см. начало стихотворения Тютчева "Памяти В. А. Жуковского": "Я видел вечер твой. Он был прекрасен!"). Читал ли это Набоков, сочиняя на других берегах Атлантики историю другой маленькой девочки, посиживающей на коленях другого вечеревшего господина? Впрочем, к стихам Жуковского это (как и все остальные воспоминания) никакого отношения не имеет. Мемуарная полова.

В книге можно обнаружить несколько прекрасных прозаиков. Как обычно гениален афористичный Вяземский: "в жизни каждого таится уже несколько заколоченных гробов" (с. 187), а Вигель, кажется, придумывает гениальное определение поэзии, одновременно с ним придуманное французами, только звучит оно несколько по-иному: "… по крайней мере он (Жуковский. – К. К.) создал нам новые ощущения, новые наслаждения" (с. 164). Галльский вариант более физиологичен: "новый трепет".

Лямина Е. Э., Самовер Н. В. "Бедный Жозеф": Жизнь и смерть Иосифа Виельгорского: Опыт биографии человека 1830-х годов. М.: Языки русской культуры, 1999. 560 с.

Еще одна безукоризненно изданная книга в той же серии. Трудно определить ее жанр. Французские создатели школы "Анналов" внесли в историографию материал, на который великие Гиббон, Трейчке, Тьер, Стаббс высокомерно не обращали внимание, – повседневность. Фактически, они сформулировали новый объект исследования, а значит, и науку. После этого появилась "микроистория", попытавшаяся внедриться в жизнь, быт, мысли и верования самого обычного человека: III века н. э., XIII века н. э., XX века н. э. Долгое время мне оставалось непонятным – а чем хуже XIX век? "Чистым" историкам не до того – они продолжают азартно скрещивать марксизм с "цивилизационным подходом", яростно осуждать всяческую гумилевщину. Между тем в истории литературы и изящных искусств стали появляться исследования частных жизней второстепенных персонажей русской культуры; чем дальше, тем второстепенней становились персонажи. И вот появилась биография Иосифа Михайловича Виельгорского, друга великого князя Александра Николаевича, Жуковского, Гоголя. Обстоятельное исследование, далекое от слащавых ахов по поводу монархической России, от въедливых дознаний на уранические темы (по поводу не очень понятных отношений И. М. Виельгорского с Гоголем), от вездесущего социологизма, есть, на мой взгляд, живой укор "практикующим" специалистам по отечественной истории прошлого века.

В "Дневнике" Иосифа Виельгорского записан его разговор с другим Иосифом – Россетом. Вот этот примечательный отрывок: "Между прочим, заговорили о правительстве и Государях наших в том отношении, что они делают, что хотят. "Зато когда они нехороши, – сказал Россет, – мы тоже делаем что хотим; отправляем на тот свет"". По-моему, это сказано удачнее знаменитого "Самодержавия, ограниченного удавкой".

Поплавский Б. Ю. Сочинения / Общ. ред. и коммент. С. А. Ивановой. СПб.: Летний сад: Журнал "Нева", 1999. 448 с.

Есть шанс, что скоро нас ждет "мода на Поплавского". Дело тут (увы), скорее всего, не в самих стихах поэта, а в его – "царства монпарнасского царевича" – образе, его "тщательно обдуманном костюме путешественника", его бессонных тусовках в ночных кафе, его культуризме, его кокаине. Кто-то любит Де Куинси – писателя, кто-то – торчка. Кто-то попа, а кто-то – попову дочку.

Но и без стихов здесь дело не обойдется. Силовое поле, созданное "великой четверкой" русской поэзии, ослабло уже давно. С самодискредитацией концептуализма увядает и интерес к обериутам. Некоторые облюбовали себе Кузмина, некоторые – позднесоветскую поэзию, есть вполне плодотворные вылазки в есенинские переулочки, в блоковские ресторанчики. Поплавский был бы здесь не лишним.

Будто предчувствуя все это, журнал "Нева" и издательство "Летний сад" выпускают большой том стихов автора "Аполлона Безобразова". Издание сделано вполне удовлетворительно. Не знаю, может у специалистов оно и вызовет некие нарекания, но для читателя этот том удобен и полезен. Разве что издевательски мелкий и слеповатый шрифт наводит на тяжкие воспоминания о нищете самого автора.

Здесь не место рецензировать содержание книги. Поплавский – поэт известный, богато отрецензированный. Стихи его небрежны, вяловаты и порой волшебны. Набоков в той из его автобиографий, которая была предназначена для иностранцев, и не помышлявших о существовании поэта Поплавского, великодушно хвалил его стихи за "гулкие тональности" и весьма романтично называл автора "дальней скрипкой среди близких балалаек". В "Сочинениях" Бориса Поплавского эта скрипка слышна почти постоянно, хотя и на фоне декадентских гобоев: "Так впрыскивает морфий храбрый клоун…"

Fr. D. V. Кодекс гибели, написанный им самим. [Б. м.]: T-ough Press, 1999. 178 с.

Даже попытка библиографического описания этой книги вызывает серьезные трудности. Место издания не указано, хотя в выходных данных читаем "printed in Czech Republic". Нумерация страниц начинается с обложки, на которой воспроизведена не слишком пристойная композиция, состоящая из обиженного снеговика, собачки и связанного обнаженного юноши кисти (если так можно выразиться по отношению к произведению современного художника) Садао Хасегава. ISBN, правда, наличествует, как, впрочем, и копирайт автора, скрывшегося под псевдонимом Fr. D. V. Моя скудная латынь позволяет мне предположить, что "Fr." обозначает "брат", в смысле монашеского ордена. Что это за орден, становится ясно из другой картинки – на третьей странице. Это – бог сатанистов, Дьявол. Теперь понятно, кем "им самим" написан "Кодекс гибели".

Назад Дальше