Хранить вечно - Копелев Лев Зиновьевич 33 стр.


Как я это вспомнил, сразу так обрадовался, аж смеяться хочется, держаться не могу, но стараюсь и спрашиваю: "А ты что, значит, у американцев так и не была, тебя еще абвер послал?" Она баба чуткая, видит, я вроде не в себе… "Что ты, что ты, я же не такая, - и чуть не плачет, - не продавай меня, - просит, - я тебя как схочешь поблагодарю…"

Ну тут я уже напрямки: нет, говорю, это ты, блядища, родину продавала, и она тебя виселицей поблагодарит.

Так она, поверите, сразу другая, глаза, как у волчицы зыркают и матом, матом и мне прямо в морду когтями… Кричит: "Он меня снасильничать хочет".

Только это уж бортиком. Мне сам следователь, майор, встречу устроил. Я ему тут же все доложил. Он дал бумагу, ручку трофейную, пиши собственноручно, это как высшее доверие. Тебя родина оценит. Потом он еще посылал меня в командировку в фильтрационные лагеря. И там я признал кой-кого. И казачков, и власовцев, которых встречал раньше, и полицаев. И просто так, значит, слушал и смотрел, кто чем дышит. Обещали меня пустить сразу. Трибунал судить не стал, однако, вот передали на ОСО. Ну, как считаете, заслужил я перед родиной?

Рассказывая о ком-нибудь, он обязательно замечал - "культурный" или "не шибко культурный… культурки не хватает, говорит по-деревенски". Петя-Володя был непоколебимо уверен в своей культурности, громко, решительно поправлял не только своих собеседников, но иногда и говоривших в другом углу камеры.

- Эх ты, деревня, "з йим"!.. Так нельзя говорить. Некультурно. Неграмотно. Надо "с нём"… не "ихие", а "ихние", не "ездют", а "ездиют". Знать надо русский язык, если по-русски лопочешь. Кто сказал, что я не прав? А по-вашему как? Иначе надо?… Ну это уже интелихентские выдумки. Или, может, это у вас в вашем районе так говорят? Вы сами с Украины, у вас там своя наречия. А я лично с Волги, у нас русский язык самый что ни есть правильный. У меня сосед был, мы с нём в гражданке в Астрахани в одной квартере жили, по выходным дням на рыбалку вместе ездили. Он Саратовский университет кончил, философский диплом имел. Он все науки знал доскончательно, так он сколько раз авторитетно объяснял, а по радиво я сам лично слышал это: у нас на Волге именно говорят на абсолютном русском языке. Нигде нет лучше… А разве у поляков свой язык? У них, как у хохлов, испорченный русский: пше-пши-пше-прошу пана. И музыки у них своей нет, а вроде русская или вроде немецкая… Нет у поляков ничего своего…

Возражения он слушал недоверчиво, нарочито скучающе или презрительно смотрел в сторону.

- Так… Так, значит, по-вашему, по-интелихентскому, получается, что поляки лучше русских… Извиняюсь, майор, очень извиняюсь, но вы все-таки не русский человек и значит потому так рассуждаете. А мне лично говорил один доцент из Москвы - мы с нём вместе призывались и потом он в нашем полку переводчиком был - это во всем мире признают, что русский язык есть самый лучший, самый культурный и поэтому самый трудный для иностранцев. Мы ихние языки можем изучить вполне доскончательно, а они наш только с акцентом. Вот так оно и есть, а украинский, польский или там чешский - это просто испорченный русский, их всех там немцы угнетали или турки, вот у них язык и портился… Я, знаете, за свой патриотизм готов горло рвать. У нас в КПЗ в Кюстрине был один жлоб… капитан или вроде, и тоже из пленных. Стал мне доказывать, что у немцев обмундирование лучше нашего, такой ведь гад - говорит, у них суконное, а у нас - хабэ, у них на всех сапоги с кожи, а у нас кирза или даже обмотки… Я с нём спорил и так расстроился, чуть не плачу, слабый был, оголодал, но хоть пошкарябал ему поганую морду кохтями…

Приятель Пети-Володи чернявый Андрей, бывший парашютист-диверсант, с первых дней войны был в плену в Румынии.

- Сбросили нас дуриком рвать мосты на Серете, а румыны нас, как тех курчат, и побрали…

В плену он жил неплохо. Работал на фабриках, у бояр "по хозяйству" и в гаражах… "Я все могу, и на поле, и в майстерне, и столярить, и слесарить". Андрей рассказывал, что неплохо зарабатывал, был сыт, одет, пил вино и даже ходил в публичные дома. Охотнее всего рассказывал именно об этом, подробно, смачно… Петю-Володю он явно побаивался. Восторженно или почтительно слушая его рассуждения, он только приговаривал: "Ох, ты ж какой, ну канешно… И все он знает… Ото-такочки так…"

Однажды они поссорились. Андрей, багровый, скалился:

- Ты же ж юда, ты всих продавав… Ты ж твою Раси-ию, - издевательски врастяжку, - нимцям продавав, козак сраный… А потом своих казаков "Смершу" продавав… Ты ж всех продашь, ты отца-матерь продашь за баланду…

Петя-Володя побледнел, глаза стали еще круглее и выпученнее, он что-то шептал зло, скороговоркой, а потом заговорил громко:

- Не продавал, а долг, понимаешь, долг выполнял, долг советского гражданина, лейтенанта Красной Армии, вот придем мы с тобой, станем вот так рядком, - он зло вцепился в локоть Андрея левой рукой, а правую картинно поднял кверху, к воображаемой трибуне, - и все расскажем по совести, все как есть, разберитесь, граждане судьи, граждане чекисты. Как думаешь, кто будет прав, про кого скажут, продавал?…

Андрей скрежетнул зубами, вырвался. Но замолчал. А через час они опять мирно судачили в своем углу на нарах.

Неприятны были оба. Но Петя-Володя внушал мне еще и гадливый страх, как ядовитое насекомое. Вдруг донесет - наврет чего-нибудь, а его дружки подтвердят, и тогда местные брестские власти - о них мы в тюрьме узнали достаточно - сразу "намотают" дело.

Вокруг него возникла бражка: блатной франт и еще несколько молодых парней. Особенно выделялся один - светлое мальчишечье лицо затемнял тяжелый, свинцовый взгляд. Он был молчалив и только один раз внезапно заговорил. Арестанты из местных получали передачи; половину от каждой отдавали для камеры; я был старостой и делил поровну между всеми, кто вообще не получал передач. Компания Пети-Володи требовала делить всю передачу так, чтобы сам получатель имел только чуть большую долю. И делить не поровну, а чтоб "своим" побольше. Когда я с идиотическим упорством начал толковать про справедливость и человечность, молчаливый красавчик вдруг вскочил, мертвые глаза оживились ненавистью:

- Шо ты их жалеишь, майор, шо ты жалеишь? Они тебя не пожалеют. Они нас знаешь как жалели? Пулями жалели… иху мать! Прикладами жалели… иху мать! Собаками жалели… Плетками жалели… иху бога мать… Ты их не жалей!

Петя-Володя немедленно поддержал его:

- Вот-вот, и я вам то же говорил… Надо понимать, кто человек, кто советский, русский человек, может и виноватый, но свой, а кто гад, враг народа, фашист, и с нём нам не жить и правое не качать, а давить его надо… вот, майор, хоть вы и офицер, а у народа вам еще надо учиться.

Чувствуя поддержку, он становился наглым - два или три раза его вызывали из камеры, он возвращался через час-полтора с цигаркой в зубах, с горстью махорки в кармане.

- Опер вызывал по моему делу… все запросы идуть… давай, дополнительно объясняй…

Все знали, что в пересыльных тюрьмах никакого следственного отдела не может быть, что ходил он стучать. Значительно позднее, уже в лагере, я узнал, что самое правильное обращение со стукачом - это публичный разрыв, чтобы видели и знали все, в том числе и другие стукачи. Только это могло ослабить и даже вовсе обесценить силу его показаний против "личного врага". Но тогда я только мучительно размышлял, не зная, как быть, как себя вести. Я старался избегать разговоров с ним. Но это было непросто в тесной камере: 16 шагов вдоль и полтора шага поперек, от стола до нар. А сутки, часы и минуты тянулись нестерпимо, до отчаяния медленно. Утром - подъем, поверка, вынос параши, получение кипятка и пайки, днем - баланда, вечером - кипяток, вынос параши, поверка, отбой, ночью - изнуряюще тяжелое засыпание в зловонной, клопиной духоте, потно влажной, кишащей хрипами, храпами, стонами и сонным бормотанием, всяческими шепотами - шепотом перебранок, шепотом молитв, приглушенным похабным похохатыванием и взрывающейся внезапными воплями кошмаров.

Разнообразие вносили только еженедельная баня с прожаркой и "клопиные авралы", изредка передачи и появление новеньких. Чаще всего это были бандеровцы и мелкое жулье.

Я старался держаться подальше от Пети-Володи, холодел от омерзения, когда он приближался и вмешивался в разговор. Старался отвечать ему покороче, но не обрывал, не ссорился. А когда он великолепным жестом протягивал щепоть махорки: "На, майор, закуривай", я принимал. Никогда ничего не просил у него, но не отказывался, и не только потому, что мучительно хотелось курить, но и потому, что боялся обидеть, разозлить.

Однажды все-таки не выдержал. Посреди какого-то пустяшного спора, видимо, именно потому, что повод был какой-то ничтожнейший, идиотский, я ударил его, а потом свалился в нервном припадке. Произошло это уже в другой камере. Шел второй месяц тоскливого, удушливого голодания в грязной, смрадной тюрьме. Снаружи брестская тюрьма выглядела нарядно - полированные красно-черные стены. Внутри - коридоры с прозрачными крышами, просторные, светлые, как на корабле, надраенные до блеска железные перильца узких галерей и лестниц и голубоватые проволочные сетки между этажами, одуряюще аппетитно пахло то прелой перловой, то прокисшей пшенной баландой. А в камерах стоял неослабно парашный аммиачно-хлорный смрад, вонь от клопов и грязного пота. И это был не текучий рабочий пот, а тухлые испарения бездельных, голодных тел… Когда нас вызвали "с вещами", мы шли весело - надеялись в этап, в лагерь. Оказалось, в другую камеру. Чуть просторнее, на втором этаже… Снова разочарование, и тем более жестокое, что все понимали - значит, еще долго оставаться, ведь не будут переводить в новую камеру ни на день, ни на неделю. Несколько дней почти не было курева. Новые сокамерники уже почти израсходовали или крепко зажали остатки последних передач…

Из-за всего этого я и потерял на мгновение власть над собой, сорвал засов, которым запер себя с первых дней. Ослепленный внезапной багровой яростью, я ударил Петю-Володю в рыбьи злые глаза. Нас растащили, и я сразу же смертельно испугался - вот теперь он настучит, напридумает; а здесь вокруг ни друзей, ни знакомых. Значит, новое следствие и верное осуждение. Одеревенел затылок, глотку перехватило судорогой - вот-вот зареву, не удержу постыдных слез отчаяния, страха, злой жалости к себе…

Припадок был наполовину настоящий, наполовину симулированный, я бился головой и плечами о грязный асфальтный пол, колотил приближавшихся руками и ногами. Пусть думают, что псих, пусть видят, что на всех бросаюсь. Бил и себя с настоящей злостью. Не удержался, идиот!

На следующий день меня перевели в слабосилку - в камеру, где кроме обычной баланды в обед полагалось еще "второе" - ложка каши, с утра выдавали по 9 грамм сахара и хлеба на 100 грамм больше, т. е. 500. И к тому же водили на прогулку на 20 минут. (В прежних камерах сахара вовсе не полагалось, а гулять выводили только раз в неделю.) Первые дни я был сыт.

А через несколько дней туда же привели Петю-Володю. Он поздоровался как ни в чем не бывало. После этого я уже не сомневался, что его ко мне приставили, и решил симулировать полную меланхолию, молчал, не вступал ни с кем в разговоры: лежал на нарах, укрывшись с головой. Так прошел день-другой, потом я попросился к врачу.

В санчасти принимала толстая смуглая молодая врачиха. На груди - "Красная Звезда" и партизанская медаль… Она рассматривала меня с брезгливым недоверчивым любопытством, а я упрашивал ее отправить меня работать - говорят, при тюрьме есть подсобное хозяйство.

- Там положено работать только осужденным, а вы следственный, подождите, скоро этапируют в лагерь.

- Но в камере я сойду с ума, у меня уже кошмары, переведите меня обратно в общую…

Перевели… На прощанье Петя-Володя, который и в этой камере обзавелся дружками, догадываясь, что я боюсь его, стал уговаривать меня "подарить" ему шинель. Я отпихнул его, вроде нечаянно, но чтоб "почувствовал". Он сказал вдогонку: "Ладно… еще увидимся…"

Через два дня был этап в лагерь. И снова я встретился с ним, сперва в этапной камере, а потом в столыпинском вагоне.

Глава двадцать пятая.
В этапе

Несколько сот заключенных погрузили в полдюжины "вагонзаков", или столыпинских вагонов. Столыпинский вагон переоборудован из обычного пассажирского. Окна оставлены только с одной стороны и затянуты железной сеткой поверх грязно-матовых стекол. По другую сторону узкого прохода купе-камеры вовсе без окон, забраны до самого верху решеткой из толстых стальных прутьев. В такой камере внизу две скамьи, во втором ярусе - нары с проемом-лазом, а на третьем еще две полки. Всего семь-восемь лежачих мест. В Бресте погрузили по десять-двенадцать человек в одну камеру. До Орла мы ехали сутки. По городу шли пешком, длинной грязно-серой толпой. Улицы тянулись между развалинами, пепелищами, рыже-бурыми, кое-где поросшими жидкой пыльной зеленью; остовы домов торчали пустоглазые, закопченные.

В тюремном дворе было тоже много разрушенных зданий, но уже бодро краснели новые кирпичные стены и топорщились желтые доски строительных лесов. Пересыльные камеры прославленного орловского централа - старинные, темные, с деревянными полами и печами; прогулочный дворик - тесный дощатый загон. Кормили нас жидкой баландой из старой капусты со слабыми следами нечищенной картошки… Так прошло десять дней. Потом опять зеленый подслеповатый вагон. В купе сначала теснились десять-двенадцать человек, но по дороге подсаживали все новых. Часто и подолгу стояли; вагон то отцепляли, то опять прицепляли, перекатывали с путей на путь.

В Орле выдали дорожный паек на трое суток: хлеб и гороховый концентрат насыпью - сухая зеленая, плотно слежавшаяся мука, остро пахучая, соленая с перцем. Рот и гортань стягивало наждачной сухостью. Воду выдавали только два раза в сутки. Часовой подносил ведро.

- Черпай, у кого чем есть… Хоть консервной банкой, хоть пилоткой.

Удушливая теснота. Удушливая жажда. Удушливая вонь. Все время слышны униженные мольбы:

- Начальничек, водички… Гражданин боец, дорогой, ну пожалуйста, глотка спеклась… Во-о-дички!

В уборную выводили два раза в сутки. С разных сторон слышалось:

- Начальник, оправиться… Пустите, ради Бога, оправиться… Миленький гражданин конвой, пусти отлить, невтерпеж!.. Эй, начальник, пусти в туалет, а то в коридор напущу…

После Орла в нашем купе на втором и третьем этажах разместились четверо: капитан Петр Д., неотвязный Петя-Володя, учитель из Бреста Герман Иванович и я; а внизу сидели несколько "западников", т. е. украинцы и поляки. По пути к нам втиснули четырех соотечественников - блатных. Старший, Федя Нос, лет под сорок, сразу же залез к нам наверх. Трое остались внизу: молчаливый, угрюмый Алик, двадцатилетний паренек, он мог бы казаться ребячески миловидным, если бы не тусклые, холодные глаза. Его кореш Коля был разговорчивее и суетливее; мальчишеское лицо все из грязных складок. Четвертого называли малолеткой или шкетом; прыщавый, грязный, не старше двенадцати-тринадцати лет; он забрался под нижнюю лавку.

Федя был приветлив, общителен, держал себя с нами, как старый знакомый, угощал махоркой и в первый же час начал рассказывать, как "отрывался" из дальневосточных лагерей в 1937 году, когда "от пятьдесят восьмой уже бараки пухли". Он с двумя партнерами шел по тайге почти три недели.

- Оголодали, встретили корейчонка, годов двенадцати, вот как наш малолетка. Зарезали. Зажарили. Ничего, хавать можно. Тощой только. Но от пуза похавали. Правда, один из нас потом приболел малость. Блевал. Но это потому, что не стерпел, еще сырого начал рубать.

Алик и Коля внизу вполголоса зубрили анкету. Алик ехал "подменой". Сам он был осужден на год, но когда вызывали в этап, обменялся именем с другим вором, осужденным на десять лет. Он должен был сохранить его имя до конца своего собственного настоящего срока и признаться, когда сменщик с его именем уйдет на волю. За это ему грозил в худшем случае еще год как соучастнику мошенничества. Но анкета ему досталась трудная, не менее полдюжины фамилий: "Петров, он же Семихин, он же Артеменко, он же Николаев, он же Хромченко, он же Абдулаев" и т. д. И год рождения был явно не по возрасту - старше лет на десять.

Федя объяснил нам, что такое воровской закон и как надо уметь жить в лагерях. Он уверял, что как честный вор уважает нас, вояк.

Он с особым удовольствием величал нас "капитан", "лейтенант", "майор", участливо расспрашивал о делах.

Капитана Д. в начале 1944 года с большой группой парашютистов-диверсантов и разведчиков забросили в Восточную Пруссию. То ли штурман случайно ошибся, то ли в месте заброса неожиданно оказались немецкие солдаты, но приземлившихся парашютистов сразу же обстреляли. Ему и еще двоим удалось скрыться в лесу и унести с собой одну рацию. Они установили связь с фронтовой разведкой, передали несколько донесений (что высмотрели на дорогах). Рация оставалась без питания, все запасы были брошены в первую ночь. Они радировали, настойчиво просили, штаб обещал, но не присылал. Пришлось выходить на большую дорогу, охотиться на одиночные машины, добывать аккумуляторы. Тогда и за ними стали охотиться. Он был ранен легко, в мякоть бедра, но рана загноилась. Лихорадило. Его оставили в домике у старого лесника, которому сказали, что они бежали из лагеря военнопленных, и пригрозили, если выдаст больного товарища, то скоро придут наши, страшно отомстят. Лесник божился, что будет молчать. Но жандармы, видимо, сами напали на след, знали, кого ищут. Некоторые из группы, захваченные при посадке, уже раскололись. Они же опознали своего командира.

Капитан уверял, будто ему присвоили звание Героя Советского Союза, считая, что посмертно, и что ему об этом сказал следователь. Позднее, уже в лагере, его освободили - применили амнистию. Я получил от него открытку из Алма-Аты: "Сообщаю, что вернулся к прежней жизни и прежней работе".

Петя-Володя сразу же начал подлаживаться к блатным, "косил под полуцвет". Однако старался дружить и с капитаном, и со мной.

В этапе я уже меньше боялся его - кому он мог настучать?

Моим ближайшим приятелем еще в Бресте стал Герман Иванович - тихий, бледный, с трудом ходивший из-за ревматизма. В брестской русской гимназии он преподавал русскую словесность и историю польской литературы. Арестовали его за то, что, когда гимназию закрыли, он работал при немцах в городской больнице статистиком и переводчиком. Он иногда рассказывал нам сочиненные им романы из заграничной жизни. Вполголоса, монотонно и неутомимо повествовал он о любовных похождениях бедных, но благородных немецких или французских юношей, чаще всего они кончались печально: самоубийством, кончиной от чахотки или героической смертью при спасении погибающих в океане либо на пожаре…

Назад Дальше