Хранить вечно - Копелев Лев Зиновьевич 32 стр.


- Прав наш товарищ староста, заслуженный майор… Как он сказал, так и будет, но шуметь не надо… Мы все видим, что мы имеем на сегодняшний день? Нехватку хлеба и большое стеснение в нашем тяжелом жизненном положении… А также нервных попок, вертухаев, которые пуляют куда попало… Это есть, однако, временные трудности на периферии, мелкие неполадки снабжения, которые надо пресечь в корне и дать по рукам… А пока в таком случае при имеющихся условиях ситуации прошу соблюдать спокойствие и беречь свои крепкие нервы, чтобы не подорвать молодое здоровье или, как говорится по-научному, не сдохнуть до срока… Потому что это будет расцениваться как чистый саботаж; раз тебе родина дает законный срок заключения, ты обязан его тянуть от звонка до звонка, вкалывать по-ударному, упираться рогами для общей пользы социализьма… А кто не бережет свое личное народное здоровье и подыхает до срока, есть вредитель, враг народа, и с ним надо по всей строгости…

Сашкина свита нарочито громко хохотала. Смеялись и в нашем углу.

Днем стало нестерпимо жарко и душно. Мы сидели в одних кальсонах. Горло стягивало жаждой. Редкие, слабые дуновения из окна, когда открывали дверь, казались живительной прохладой.

Но парашу выносить можно было, только когда наполнится. Приходилось долго упрашивать коридорного. Зато назначить носильщиков оказалось просто. Нашлось множество охотников тащить зловонную бочку - по пути они могли напиться из крана… Даже из числа воров объявились добровольцы. Сашок подмигнул - надо пустить. Это были посредники в обменных операциях.

На вторую ночь меня вызвали в коридор охранники. Дежурный старшина сказал: слухай, староста, нам звестно - в вашей камере часики есть, кто-то пронес, по частям разобрал и пронес. Ты давай, найди. Скажи, чтоб отдал, а мы дадим хлиб, воды, табаку, а може, и сала шматок.

Спросонья я не сразу понял, что он хотел. Стал объяснять, что я староста только с утра, никого не знаю. Попробую узнать, но ничего не обещаю. И попросил воды.

- Як ты ни хрена не знаешь, то и воды тебе ни хрена не буде.

Передо мной четверо молодых, здоровых парней с синими погонами. У двоих - партизанские медали. Смотрят угрюмо, неумолимо. Я поплелся обратно в камеру и на несколько минут ощутил полное отчаяние, бессилие, безвыходность.

Наутро в камере был один мертвец. Накануне я приметил: у самой параши сидел тощий, бледный, рыжий с маленькой головой на тонкой шее в немецком солдатском кителе, босой. И совсем без вещей. Даже узелка не было. Двое молодых мародеров пытались отнять у него миску баланды.

- У, гад, фашист, еще кормить его. Удавить надо.

- Да он и так скоро подохнет. На хрена еще харчи на него переводить…

Он не пытался сопротивляться, а когда я волею старосты вернул его миску, не благодарил. Некоторое время он держал ее на коленях и, казалось, не понимал, что делать; потом не поднял, а пригнулся и как-то по-собачьи начал лакать - не жадно, даже не торопливо, скорей флегматично.

Когда я спросил: кто, откуда? он долго не отвечал, смотрел невидяще. Я спрашивал все громче - может, глухой.

- Да шо ты с ним говоришь, разве не видишь, он же псих, ненормальный.

- Придуривается, гитлер хитрожопый… Закатай ему в лоб по-советски… прочистит ухи.

- Как вас зовут? Вы солдат или унтерофицер?

- Не солдат. Крестьянин.

Он назвал еще свою деревню, - какую-то та-та-та-дорф, потом уже только повторял:

- Не солдат. Крестьянин. Каин зольдат… бауэр, - и дальше бормотал едва слышно и неразборчиво.

Наутро он был мертв. Это заметили, только когда начали строиться на поверку.

И на второй день не было хлеба. И опять со двора доносились многоголосые выкрики "хлее-ба! хлее-ба!"

Когда второй раз носили баланду, все такую же мутно-серую, вонявшую рогожей и тухлятиной, хлеба все не было.

В нашем углу возникла своя бражка: молодой власовец, угрюмый, с большим тяжелым лбом, хромой дядя Яша, пожилой московский маляр, с прокуренными густыми соломенными усами. Рядовым ополченцем попал он в плен еще в октябре 41-го года у Можайска, бежал, был у партизан в Белоруссии. Второй раз попал в плен с перебитой ногой, едва залечили; бежал опять. Немцы не думали, что хромой убежит, стерегли без особой оглядки. Он убежал в пути из станционной уборной, прятался у польских крестьян. Но для нашей контрразведки два побега - прямая улика. Раз не убили, позволили бежать, значит, завербованный, получил задание. Признавайся лучше сам, какой дурак тебе поверит.

Инженер из Варшавы сильно щурился, - он был очень близорук, а очки, разумеется, отняли, - и резко выделялся неуловимо явственной благовоспитанностью в движениях, в том, как сидел и как лежал, хотя был так же полугол и потен, как все. Он свободно говорил по-русски с певучими польскими интонациями. И со всеми был вежлив, невозмутимо спокоен.

Самый молодой из нас - маленький большеголовый сержант-артиллерист - был осужден за "самоволку с пьянкой и с паненками".

- Посчитали как дезертирство и впаяли восемь лет и еще три года поражения в правах. Не приняли во внимание, что раненный дважды тяжело, а легко целых пять раз, и боевые награды имею, ордена и медали, и благодарности лично от товарища Сталина. И на кажную благодарность удостоверение с его портретом, и за героическую победу на Курско-Орловской дуге, и за взятие Минска и Варшавы.

Сержант должен был освободиться по амнистии. Он и верил, и не верил, снова и снова спрашивал у всех и каждого:

- Так вы думаете, мне действительно на волю? А может быть так, что тут в Бресте этом нет моего дела и никто не знает. В Москве - полная амнистия, а тут сиди без хлеба.

Кирилл, власовец и сержант на второй день стали есть баланду. Остальные не могли. За день жара и зловонная духота настолько подавляли голод, что мы только вечером начинали жевать. Все наши запасы лежали в одном мешке у меня в изголовье и я раздавал бережно отмеренные куски быстро черствевших польских булок только в темноте. Ведь вокруг было столько голодных глаз. Когда пировали воры, люди угрюмо отворачивались или, напротив, жадно таращились, а те зычно обсуждали: "Ты сахарок-то не жуй всухую, а то глотка залипнет. Положь, пока вода будет… Эх, вертух, ободрал гад на сменке, хлебушек-то черствый… А лепеху взял, сука, новенькую, полушерсть".

И на третье утро хлеба не было.

Вопли "хле-е-ба!" слышались теперь все чаще, все громче и протяжнее. И еще злее кричали с вышек часовые, иногда, впрочем, казалось, они кричат не со злостью, а с отчаянием. Чаще постукивали выстрелы…

В обед раздатчики баланды сказали: "Хлеба нет, потому что пекарня сгорела. Обещают с другой взять, но когда, неизвестно. Сегодня уже троих застрелили, кто с окон кричал. Двое малолеток насмерть, одного дядьку в больничку взяли - в грудь насквозь, но еще дышит".

В этот день уже и дядя Яша взял баланду. Инженер отхлебнул несколько глотков и отдал сержанту.

- Прошу, пожалуйста, не побрезговать, молодой человек.

- Да он скоро на воле жрать от пуза будет… Лучше б с кем другим поделились, пан инженер.

Лобастый власовец говорил тихо, но смотрел так бешено, что можно было представить: такой убьет, не моргнув.

- Это правда - он скоро уж выйдет, для того и должен иметь больше силы. А нам еще долго только лежать и ожидать…

Вечернюю поверку проводили в полутьме, светили большими фонарями, как у железнодорожников.

Ночью в окна бил слепящий, бледно-фиолетовый свет вертящихся прожекторов. Бил короткими ударами. В углах ближе к окнам оставались темные места, но стены и середина камеры то и дело освещались мертвенно-бледными полосами, в них громоздились темные угловатые кучи спящих людей, застывших или копошившихся в самых диковинных позах, скрюченных, будто сломанных. Одни спали тихо, другие сопели, кряхтели, храпели со свистом, стонали или бормотали во сне.

Некоторые долго перешептывались или переругивались. Хриплое храпение вдруг прорывалось бредом - истошным криком, нечленораздельным воем, визгом, бранью или мольбами: "Ой, не буду! Ой, не убивайте!" "Стой, твою мать, стреляю!.." "Ма-а-а-ма!.."

В четвертую ночь я не мог уснуть из-за духоты, вони, удушливой жажды - голода еще не испытывал, - из-за кислого, липкого пота, обжигавшего глаза, зудевшего по всему телу, из-за неотвязных мыслей: сколько это еще продлится? Неужели не выдержу - заболею, умру?…

Ключ скрежетнул внезапно, как взрыв. Дверь приоткрылась. Полоска тусклого света.

- Старосту на двери! Получай хлеб!

Вся камера проснулась в одно мгновение.

- Хлеб! хлеб! хлеб!

Галдеж нарастал веселый, нетерпеливый. Из угла воров свист:

- Е-э хлебушек! Костылик!.. Паечка кровная, законная… Давай, староста, давай, не чикайся! Бери помощников, чтоб скорее.

Иду к двери, шагая по мешкам, спинам, ногам. Позвал с собою Кирилла и сержанта, лобастый сам увязался за нами. Дядя Яша кричит вдогонку:

- Ты гляди, майор, в камере темно, пайки воровать будут.

- Кто лишнюю пайку возьмет - смерть на месте, - это кричит Сашок. Другие воры подхватывают с надрывом: "За кровный костылик глотку вырвать… в параше топить". Их голоса все ближе к двери. Кто-то кричит:

- Куда ступаешь на живот?

- А ты подбери брюхо, падло, видишь - люди идут.

Кирилл шептал мне в затылок:

- Не подпускай шакалов к хлебу, не подпускай, они наворуют, а тебя разорвут в клочья, слышишь, что делается.

Понимаю, что он прав, но что придумать? В камере уже не смолкает вой: "Давай, давай скорее…"

Вытаскиваюсь сквозь узкую щель, дверь придерживают снаружи. Тяну за собой Кирилла, сержанта, лобастого… В коридоре четверо охранников и четверо раздатчиков хлеба. Две железные тележки вроде вокзальных багажных нагружены пайками до верха.

Чудесный кисловатый запах печеного хлеба. Прохладный железный пол под босыми ногами.

Старший охранник тычет мне две пайки.

- Ну, давай, начинай двумя руками, чтоб быстрее… и вы все… давай!

Там, в камере - тьма, полосуемая лихорадочными ударами света. Но если бы даже ясный день - как уследить за передачей паек в толпе голодающих?

- Нет, не возьму. Так не возьму.

- Ты что, охреновел? Хлеба не возьмешь? Да я им скажу, они тебя самого враз схавают.

Из камеры вой, мат. Услышали нашу перебранку? Или уже дерутся за места поближе к двери?…

Я кричу во всю глотку:

- Хлеб возьму, но так, чтоб ни пайки не пропало. Вы слышите, что там делается? Вам что, мало одного мертвого? Хотите, чтоб тут завтра десяток трупов? Там же все голодные, одурели от голода, понимаете? Они поубивают друг друга.

Охранники растерянно переглядываются. Хорошо еще, что другим камерам уже роздали, но там везде поменьше народу, а наша карантинная, самая набитая. Кирилл и раздатчик поддерживают меня.

- Нельзя идти в толпу, во тьму с пайками.

- Так что ж делать? Если до утра ждать, они теперь еще хуже будут.

- Давайте так - выгоним всех из камеры, построим в коридоре. Будем впускать обратно и каждому давать его пайку. А мы все станем у тележек, отгородим.

Охранники шепчутся, потом старший говорит:

- Ну гляди, староста, на твою голову!

Решение принято, и сразу легче. Откатываем тележки. Кирилл, сержант и лобастый становятся впереди раздатчиков. Охранники уходят за решетку, замыкающую тупик, щелкает ключ - заперли; они боятся.

Я открываю двери и ору, сколько хватает крика: "Внимание!" Потом объясняю порядок раздачи хлеба. Большинство довольно. Сашок хвалит: "Молодчина наш староста майор", и воры вторят ему. Но слышны и недовольные голоса:

- А как же вещи? Мы пойдем, а вещи пропадут?

Ору матом:

- Выходи все, как есть, без всяких вещей… Кто останется в камере, будет без пайки!

- Тут больной старик, ходить не может… И тут больной.

В коридор вываливаются полуголые, босые, некоторые наспех натягивают одежонку, другие прижимают к голым телам сапоги, куртки. Мы с Кириллом выстраиваем их вдоль стены, у решетки, очередь загибается к противоположной стене. Охранники покрикивают:

- Не галди… не бегай… А то счас брантспоем охладим.

Я заглядываю в камеру:

- Кто больной? Кто остался?

Два голоса, один старческий.

- Внимание! Сейчас начинаем раздачу. Первые пайки несу больным. Смотрите: беру две пайки.

…Молитвенная тишина. Даже воры молчат. Заношу пайки - одну к дальней стене, другую к середине камеры. Едва различаю лица и руки, хватающие хлеб. Возвращаюсь, а навстречу в темноте уже спотыкаются жующие, чавкающие, постанывающие…

В коридоре галдеж внезапно усилился. Новый шум, плеск, хлещет вода. Выталкиваюсь в дверь и сразу ступаю в прохладную лужу.

Угроза охранников надоумила одного из воров - он заметил в стене пожарный кран и отвернул. Струя хлещет прямо на пол. Очередь сбилась, жажда сильнее голода. Все галдят весело, пьют из горстей, подставляют головы. Охранники ругаются, кричат: "Закруты кран". Но и сами смеются. Полуголые мокрые люди скачут по лужам, молодой парень садится на мокрый пол, кричит весело, визгливо:

- Гаспа-а-да, пожалте в ванну! Морские купанья - польза для здоровья!

Некоторые выбегают обратно из камеры с кружками. Мы с Кириллом оттискиваем их к другой стене - пусть пройдет очередь с хлебом, потом будем запасаться водой.

Охранники зовут меня:

- Староста, закрывай кран. Кто открутил? Ты отвечать будешь!

Но ругаются и угрожают не сердито, для порядка. Они потешаются, глядя на диковинное зрелище, и довольны тем, что хлеб раздали быстрее, чем они рассчитывали. И теперь видно, что все же они крестьянские сыновья - местные полещуки, и уважают, даже чтут хлеб и знают, что такое голод, а сейчас поняли, увидели, что такое жажда.

Хлеб и вода - самые простые, незапамятно древние силы жизни. Хлеб и вода нам сейчас желаннее любых сокровищ. Это ночное празднество хлеба и воды осветило даже тусклые глаза тюремщиков. Хоть на полчаса, но осветило живым светом. И тупо равнодушные или грубые, злобные вертухаи на это время опять стали простыми хлопцами, способными пожалеть голодных и разделить чужую радость.

Глава двадцать четвертая.
Немецкий казак Петя-Володя

В карантинной камере нас продержали неделю, потом развели небольшими группами по другим камерам.

Мы с Кириллом, дядя Яша, инженер и лобастый попали на первый этаж в следственно-пересылочную. Узкая, длинная камера с одним окном; слева сплошные широкие нары; справа узкий стол, на нем тоже спят, когда не хватает нар. Над столом полки для мисок. После карантинной душегубки эта камера казалась нам чистой, просторной, тихой… Обитателей было десятка полтора, иногда немногим больше.

Несколько местных жителей - подследственные: угрюмые дядьки - то ли старосты, то ли полицаи, молодые парни - бандеровцы, обозный старшина, спьяну убивший пограничника; двое лейтенантов-отпускников, хулиганили на улице, избили патрульных; инженер-поляк числился "антисоветчиком". С нами вместе пришел один из блатных - тощий альбинос, безбровый, розовоглазый, с туповато-удивленным взглядом, в мундире офицерского покроя, тонкого сукна, шитом по мерке, и в смушковой кубанке с голубым верхом и серебряным позументом. Надрывным тонким голосом он распевал блатные песни.

От него я впервые услышал трогательную балладу о воре - сыне прокурора: "Бледной холодной луною был залит кладбищенский двор…" Он подробно рассказывал о том, как роскошно воровал в Венгрии, где был ординарцем у коменданта, и как завел себе там бабу шестидесяти лет.

- Она до миня, как до сынка родного, и кормила, и стирала, и давала, как молодая, а мине с ей интересней, чем с молодой, потому там все молодые с сифилисом…

Привели новых. Сутулый, длиннорукий, серо-белесый; мосластое лицо, выпученные глаза, настороженные, быстрые. Навязчиво разговорчив.

- Зовут счас Петей, но так в плену звали, а по-настоящему Володя… До войны работал в Астрахани в кооперации, заготовлял рыбу, а сам рожденный в деревне Отважное, тоже на Волге. Комсомолец был, член партии. В плен попал на Украине в мае 42-го, когда Тимошенко наступать задумал и две армии сразу накрылись. В плену стали отбирать по нациям. Ну евреям, известно, сразу хана. Украинцам, похоже, что льготы, берут в полицаи. Кавказским и другим нацменам тоже. Ходят ихние в немецких мундирах, отбирают. А русским, значит, припухай безо всего, ни хлеба, ни даже воды. Кто раненые, гнить начинают… Что будешь делать! Косить под украинца боюсь, хотя и фамилие мое Мордовченко, вроде украинское, но "балакать не можу", сам знаю, пробовал - смеются. По-татарски только мат умею… Вдруг вижу: ходют в кубанках, мундиры немецкие, а лампасы красные, и вызывают: "Казаки есть?" Тут я вспомнил, мой батя рассказывал, что он родом с кубанских казаков, я и вызвался. И станицу придумал какую сказать. Ездил в Краснодар в командировку, и еще в Астрахани кореш был у меня кубанец, от него имел разные данные. А память у меня, дай Бог…

Петя-Володя стал немецким казаком. Он уверял, что ни в каких боях не участвовал, только "выучился на лейтенанта" и "стоял в гарнизонах" в Польше…

Говорил он подолгу, неумолчно. Больше всего рассказывал о пьянках, о драках, о паненках и о немках, с которыми спал, когда уже весной 1945-го года пристроился в обоз гвардейской дивизии.

- Не сказал я, что был в немецких казаках, косил под простого пленного. Мечтал так: будут заслуги, ордена, тогда и скажу. Но тут меня один гад признал и, значит, - пожалуйте бриться. Ну я не стал темнить, сразу раскололся и всех заложил, кого помнил. А я нарочно запоминал. Я всегда знал: есть вина перед родиной, надо будет искупать. Как патриот ничего и никого не пожалею. Мне следователь-майор сказал: "Раскалывайся, как говорится, до жопы, и родина будет иметь к тебе снисхождение". И я кололся на совесть. В полевой тюрьме сидел в Кюстрине, вижу раз на дворе бабу - красючка! В лицо сразу признал, а кто такая - не вспомню, но только знаю: в Германии видел… Ночь не сплю, переживаю, хочу вспомнить. Прошусь к следователю. Гражданин майор, так и так, видел во дворе; рассказываю, значит, какая личность, помню, что-то при ней важное есть… Не помню, что и как, но только знаю, что важное; ну вот сердцем, всеми потрохами знаю, что важное, мне бы только напомнить, как зовут или где видел.

Следователь-майор, голова-мужик, устраивает мне с ней встречу, вроде нечаянно, на дворе, воколе бани. Я сразу к ней с видом, что признал, но так втихаря: "Здравствуй, деточка, значит, и тебя замели". Она смотрит, бледнеет вся и прямо глазами дает. "Ты, - говорит, - не продавай меня, я здесь пишусь Нина". А я все не вспомню, как же ее звать всамделе. Она говорит: "Я считаюсь остарбайтер, никто не знает". Ишь, ты, японский бог, думаю, кто ж ты все-таки такая. Но смотрю нахально и с подвохом спрашиваю: "Ну а как другие все и твой главный?…" Она шепотом: "Так они ж тогда еще подались в Баварию, к американцам, а Вася убитый…" Тут меня как молонья по темени. Ведь это же Людка, жена Васьки обер-лейтенанта из разведшколы типа "Ц" - высший класс. И сама верняк, тоже классная шпиёнка. Наш эскадрон ихную школу охранял в Восточной Пруссии, там у них отделение было, а другое отделение, и вроде как главное - в Баварии. Тогда эта Людка фигуряла в шелках, в лакировочках на рюмочках… Наши казаки просто дохли за ней… Ну а этот Вася, она с нём как жена была, у немцев обер-лейтенанта имел, железный крест; говорили, аж в Москву с парашютом забрасывался и обратно через фронт переходил сколько раз.

Назад Дальше