Грех и святость русской истории - Вадим Кожинов 33 стр.


В последние годы жизни Иосиф Волоцкий в результате происков его врагов был подвергнут Василием III жестокой опале (ему, в частности, было запрещено оспаривать письменно и даже устно нападки его противников, и он не смог перед кончиной передать свой монастырь достойному преемнику). А гибель Пушкина явилась следствием – пусть и не прямым – начатой против него мощной политико-идеологической силой зловещей интриги…

Но свершенное и тем и другим в духовном развитии страны уже невозможно было перечеркнуть или хотя бы замалчивать.

В высшей степени показательно, что широкое и пристальное внимание к наследию и преподобного Иосифа, и Пушкина, а также острая борьба вокруг их наследия начались в 1860-х годах, которые явились прямым предвестником революций 1905 и 1917 годов. А после 1917 года в течение долгого периода и преподобный Иосиф, и Пушкин подвергаются разного рода "обличениям". О первом нечего и говорить, ибо тогда "разоблачалась" русская Церковь в целом; правда, преподобного Иосифа причислили к наиболее проклинаемым воинствующим церковникам. Но резкие нападки обрушивались тогда и на Поэта – как "певца" или даже "лакея" самодержавия, предавшего-де свои юношеские декабристские устремления. Так, князь Д.П. Святополк-Мирский, ставший фанатичным коммунистом, писал в 1934 году, что Поэт-де "лакействовал" перед царем и вельможами, усматривая в этом даже своего рода закон, ибо, по его словам, "для буржуазного идеолога и поэта (в том числе и Пушкина. – В.К.) известная подлость, известное лакейство перед существующими господами было явлением нередким", и только гибель Пушкина отчасти "смыла позор его измен" – измен народу и декабристам…

Подобного рода обличения Поэта постоянно публиковались в 1920-х – первой половине 1930-х годов и прекратились лишь накануне 100-летней годовщины его гибели. Закономерно, что именно тогда, в 1937 году, выдающийся историк М.Н. Тихомиров написал первое после долгого перерыва более или менее объективное исследование о преподобном Иосифе Волоцком и его монастыре, опубликованное в 1938 году в "Исторических записках".

В преддверии великой войны изменяется отношение к историческому прошлому страны, но особо существенное значение имела с этой точки зрения сама Великая Отечественная война.

* * *

Уже говорилось, что во время войны совершается как бы окончательное утверждение величия Поэта. Вместе с тем – и это, конечно, весьма выразительный факт – сразу же после Победы, в 1946 году, выходит в свет обращенная к широкому читателю книга С. Торопова и К. Щепетева "Иосифо-Волоколамский монастырь", в которой высоко оценивается роль преподобного Иосифа и основанной им обители в созидании великой России, победившей в 1945 году смертельного врага; в этой книге сказано, в частности, что "взорванная немцами (в 1941 году. – В.К.) прекрасная колокольня… должна быть восстановлена как своеобразный мемориальный столп – памятник прошлого, памятник осады Москвы и героизма волоколамских сражений".

Это связывание исторической роли Иосифова монастыря с героизмом 1941 года имеет глубокий смысл. Напомню, что недалеко от монастыря, у разъезда Дубосеково, 16 ноября 1941 года совершили свой беспримерный подвиг воины-панфиловцы. 18 ноября Михаил Пришвин записал в своем дневнике, что идет "настоящая тотальная война, в которой встанут на борьбу священную действительно все, как живые, так и мертвые". И 19 ноября: "Теперь даже один наступающий день нужно считать как все время… эти дни Суда всего нашего народа, всей нашей культуры…"

Я стремился показать, что, размышляя о Пушкине, вполне естественно вспомнить и о русском былинном эпосе, и о творчестве преподобного Иосифа Волоцкого. Но столь же естественно связать этот тысячелетний путь отечественной культуры с великой войной 1941–1945 годов. Александр Твардовский опубликовал 5 декабря 1941 года во фронтовой газете стихотворение, в котором утверждал, что нынешний солдат

Похож на русского солдата
Всех войн великих и времен…

Пушкин и Россия

Едва ли кто-нибудь решительно оспорит утверждение, что Пушкин с непревзойденной полнотой и истинностью воплотил в своем творчестве (во всем его многогранном объеме) облик и смысл явления, носящего имя Россия. Конечно, пришедшие после него великие художники и мыслители глубоко и мощно воссоздали и осознали те или иные стороны и противоречия российского бытия, но никто из них не достигал пушкинской всеобъемлемости и цельности.

И дело здесь не просто и не только в личной гениальности Поэта, но и в характере породившей его эпохи. В 1812–1815 гг. Россия впервые со всей очевидностью предстала как одно из главных действующих лиц (а в определенных отношениях – даже и как главнейшее) на сцене мировой истории, и именно первое – наиболее впечатляющее – неоспоримое обнаружение этого факта во многом обусловило высший взлет творческого духа в Пушкине. Впрочем, для действительно плодотворного осознания выявившейся тогда всемирной роли России необходим был именно пушкинский гений.

Друг Поэта, великий мыслитель Петр Чаадаев, который был – в отличие от Пушкина – склонен к односторонним и резким духовным порывам (именно из-за этого его совершенно необоснованно причисляют чуть ли не к ненавистникам России), писал в 1835 году, то есть за год до опубликования его вызвавшего целую бурю первого "Философического письма": "Мы призваны… обучить Европу бесконечному множеству вещей, которые ей не понять без этого. Это мое глубокое убеждение. Придет день, когда мы станем умственным средоточием Европы, как мы уже сейчас являемся ее политическим средоточием…Россия призвана к необъятному умственному делу: ее задача дать в свое время разрешение всем вопросам, возбуждающим споры в Европе… Она, на мой взгляд, получила в удел задачу дать в свое время разгадку человеческой загадки… Провидение создало нас слишком великими, чтобы быть эгоистами… Оно поручило нам интересы человечества".

Этот предельный или, вернее, даже беспредельный российский мессианизм Чаадаева как раз и заставлял его беспощадно обличать те или иные "слабости" России, мешающие ей исполнить свою провиденциальную цель – духовно возглавить весь остальной мир. Но "ленивые и нелюбопытные" (по пушкинскому определению) потомки, в сущности, не удосужились по-настоящему прочитать Чаадаева, а только вычитывали из него – одни с русофобской радостью, другие с русофильским негодованием – продиктованные экстремальным мессианизмом обвинения и сетования в русский адрес.

Я заговорил о Чаадаеве потому, что в сопоставлении с этим современником, собеседником и другом со всей отчетливостью выявляется гений Пушкина. Поэт исключительно высоко ценил мыслителя, но не соблазнялся ни его убеждением, согласно которому само Провидение "поручило нам интересы человечества", ни столь же гипертрофированными упреками, направленными в основном по адресу русского "общества" (то есть наиболее образованной и самостоятельной части населения), которое, мол, не осознает воли Провидения и не умеет или не желает ее осуществлять.

При этом стоит напомнить, что Чаадаев активно стремился обратить Пушкина в свою веру. Так, познакомившись с его стихотворением "Клеветникам России", где вроде бы есть перекличка с чаадаевским мессианизмом (Пушкин, словно вторя мыслителю, "третирует" европейцев: "Вопрос, которого не разрешите вы", заявляет, что именно и только "мы", русские, "искупили Европы вольность, честь и мир" и т. п.), автор "Философических писем" тут же обратился к Пушкину с торжественным воззванием (письмо от 18 сентября 1831 г.): "Стихотворение к врагам России в особенности изумительно; это я говорю вам. В нем больше мыслей, чем их было высказано и осуществлено за последние сто лет в этой стране… Мне хочется сказать: вот наконец явился наш Дант" (отмечу между прочим: поистине смешно, зная хотя бы эти слова Чаадаева, видеть в нем некоего хвалителя Европы и хулителя России – особенно если помнить, что другой ближайший друг Пушкина, Вяземский, тогда же полностью отверг "Клеветникам России" за чрезмерный, с его точки зрения, патриотизм; правда, позднее Вяземский думал совсем по-иному…).

И все же, несмотря на несомненное для Пушкина величие чаадаевской мысли, он не поддался ее власти. И из различных пушкинских суждений можно понять, что, с его точки зрения, мессианизм Чаадаева (как в конечном счете и всякий мессианизм) в той или иной мере превращал Россию в средство, в орудие; именно потому реальная, живая Россия во многом "не удовлетворяла" Чаадаева. И получилось так (этим впоследствии грешили многие самые разные русские идеологи), что Чаадаев "возвышал" – и даже безмерно возвысил – Россию не во имя ее самой, но во имя "идеи", которой она по сути дела должна быть принесена в жертву…

Для зрелого же Пушкина – и этому пониманию он, пожалуй, один был всецело и до самых глубин духа верен – смысл России воплощался в ней самой как она есть. Но нельзя не добавить, что точно так же Пушкин воспринимал и мир вообще, и любую страну – будь то страна европейская или азиатская.

И в этом ключ к странному на первый взгляд утверждению современного французского исследователя творчества Пушкина, Виктора Арминжона: "…из великих европейских писателей он наиболее европейский". Утверждение это может показаться тем более странным, что Пушкин в пору своей творческой зрелости отнюдь не считал Россию страной, принадлежащей к Европе (разумеется, Западной Европе – реальности вовсе не только географической), хотя в его время в России было не меньше (в процентном отношении), чем имеется сегодня, идеологов, убежденных, что Россия – это "европейская", но только сильно отставшая от западных обществ страна, и видевших единственный истинный путь России в "догонянии" Запада. Пушкин недвусмысленно и решительно возражал: оймите же и то, что Россия никогда ничего не имела общего с остальной Европою; что история ее требует другой мысли, другой формулы… Не говорите: иначе нельзя было быть", – то есть не говорите, что путь только один для всех…

И тем не менее есть все основания согласиться с французом, утверждающим, что Пушкин – "наиболее европейский" писатель. Дело в том, что сознанию Западной Европы в целом с самых давних пор присуще убеждение, что она являет собой единственный подлинный субъект истории, а остальные составные части мира – только объекты приложения европейской воли и европейских целей. Но нежелание или неумение увидеть, так сказать, самоцельность и самооправданность другого, чужого образа жизни неизбежно ведет к тому, что в известной степени утрачивается способность со всей полноценностью увидеть и с в о е бытие. Пушкин же, который, конечно же, ни в коей мере не был склонен навязывать остальному миру русский путь, сумел постичь смысл европейского бытия в известной мере глубже, чем сами европейцы… Об этом за столетие до Арминжона исключительно весомо сказал Достоевский, развивая свою мысль о "всечеловечности" Пушкина. Но аналогичное суждение современного европейца имеет, конечно, особенную значимость.

И если подвести итог этому краткому размышлению о Пушкине, можно сказать следующее. Поэт творил на такой высоте цельного понимания бытия, на которой далеко не всегда были способны удерживаться его даже самые достойные продолжатели. Он не впадал в какую-либо идеализацию (или, напротив, принижение) ни России, ни Запада. В его творчестве Запад предстает как богатейший самобытный мир (точнее, взаимосвязанная совокупность самобытных миров Англии, Испании, Франции, Германии, Италии), который не лучше и не хуже мира России; подобная "оценочность" в свете пушкинского творчества ясно обнаруживает свою заведомую поверхностность и даже прямую примитивность.

Творчество Пушкина – во всем его объеме – утверждает, что и в России, и на Западе было и есть свое безусловное добро и свое столь же безусловное зло, своя правда и своя ложь, своя красота и свое безобразие… Казалось бы, следование этому пушкинскому завету – не столь уж сложная задача. Однако на деле продолжатели Пушкина постоянно сбивались и сегодня сбиваются с проторенной им дороги, сбиваются, если воспользоваться традиционными определениями, либо в славянофильство (в самом широком смысле этого слова), либо в западничество.

Более того: художников и мыслителей, которые смогли так или иначе преодолеть эти соблазны, все же тем не менее старались и по-прежнему стараются истолковывать в этих рамках. Так, например, почти безоговорочно, но все же безосновательно причислен к славянофильству Тютчев (в подробном его жизнеописании, изданном в 1988 году, я стремился доказать, что это толкование не соответствует действительности).

Наследие Пушкина содержит в себе верную и незыблемую меру, на которой только и может строиться истинное понимание России в ее соотношении с Западом и с миром в целом. И необходимо постоянно возвращаться к этой мере, сотворенной пушкинским гением.

Некрасов и православие

Поэзию Некрасова знают так или иначе все и каждый – уже хотя бы потому, что почти сто лет его произведения занимают немалое место в школьной программе, начиная с самых младших классов. Но в то же время Некрасову, так сказать, не повезло более чем кому-либо из великих поэтов XIX века, ибо в его стихах всегда стремились видеть прежде всего и главным образом "тенденцию".

Между тем даже Чернышевский, которого никак не заподозришь в недооценке "тенденциозности", восторженно говоря в письме к Некрасову о его поэзии, счел необходимым подчеркнуть: "Не думайте, что я увлекаюсь тенденциею, – тенденция может быть хороша, а талант слаб… Лично на меня Ваши пьесы без тенденции производят сильнейшее впечатление, нежели пьесы с тенденциею…"

И все же, как ни печально, Некрасова старались преподносить читателю – начиная с отроческих лет – не столько как самобытного поэта, сколько как публициста, который будто бы всецело посвятил себя стихотворному оформлению социальных лозунгов и призывов, всякого рода разоблачений, моральных заповедей и т. п.

Справедливости ради нельзя не сказать, что Некрасов написал немало строк, в которых публицистическая задача в той или иной мере подавляла дух творчества, в чем он не раз признавался и сам: "Мне борьба мешала быть поэтом…", "Нет в тебе поэзии свободной, мой суровый, неуклюжий стих…" и т. п. Однако вместе с тем Некрасов создал – особенно в период своего творческого расцвета – конец 1850-х – 1860-е годы – стихи очень высокого художественного взлета и поистине несравненной лирической проникновенности.

Но – увы! – многие люди, даже из числа горячих поклонников отечественной поэзии, попросту не знают вершин некрасовской лирики. Мне не раз приходилось сталкиваться с этим даже и в среде профессиональных литераторов. Не могу забыть, как один очень мною уважаемый старейший писатель – ровесник века – с неудовольствием сказал мне: "Вы пишете о Некрасове? Да ведь он же посредственный поэт!" А что касается молодых литераторов, подобное мнение о некрасовской поэзии прямо-таки господствует среди них…

Когда начинаешь выяснять, на чем это мнение основано, обнаруживается, что таким людям известны почти исключительно только "хрестоматийные" стихи Некрасова, подавляющее большинство которых не принадлежит к высшим достижениям его творчества, стихи эти "отбирались" только ради заключенной в них "тенденции".

Наследие Некрасова осваивается трудно еще и потому, что наиболее сильные его творения – это сравнительно пространные "лирические поэмы", такие как "Тишина", "Рыцарь на час", "Коробейники", "Балет", "Детство", "На Волге". Для воплощения присущей одному Некрасову народно-песенной поэтической стихии необходимы были эти вещи широкого дыхания, но многие читатели поэзии, способные глубоко пережить краткое стихотворение, не столь уж часто имеют навык вживания в поэму.

А между тем своеобразие некрасовского творчества выступает наиболее ясно и полно именно в поэмах, хотя, конечно, они только развертывают то содержание, которое воплощено и в стихотворениях поэта. Речь идет об уникальном и удивительно органическом слиянии воссозданного в любых его самых "прозаических" деталях быта (словно перед нами и не поэзия, а так называемый "физиологический очерк") и властной, всепроникающей стихии особенного, чисто некрасовского лиризма, который преображает все бытовое и прозаическое.

В этом лиризме преобладает рыдающая, надрывная нота. Поэт сам сказал о себе:

Я призван был воспеть твои страданья,
Терпеньем изумляющий народ…

Но нельзя не заметить, что цель – не отобразить или выразить страданья, но именно "воспеть". Некрасовский пафос в высших своих возможностях поднимается до подлинной трагедийности, которая подразумевает не только скорбь и отчаянье, но и специфическое торжество, восторг, победность – без них невозможно то неотъемлемое качество трагедии, которое древние определяли термином "катарсис". Александр Блок назвал "грустно-победной" внутреннюю мелодию ставших народной песней некрасовских "Коробейников". И поэзия Некрасова в значительнейших своих проявлениях грустно-победна или (это, может быть, даже вернее) скорбно-победна.

Некрасовское торжество страдания и самой гибели уходит корнями в русское народное переживание христианства, ясно выразившееся уже в созданном в XI веке (и обретшем всенародную известность) житии князей-мучеников Бориса и Глеба. И скажу еще, что поэзия Некрасова (хотя трудно найти осознание этого в сочинениях литературоведов) более проникнута духом христианства (притом собственно русского и истинно народного христианства), чем творчество других великих наших поэтов – то есть Пушкина, Лермонтова, Кольцова и даже Тютчева, не говоря уж о Баратынском и Фете.

В 35-летнем возрасте, в этой средине жизни, Некрасова как бы посетило откровение, и он замечательно поведал об этом:

…Храм Божий на горе мелькнул
И детски-чистым чувством веры
Внезапно на душу пахнул.
Нет отрицанья, нет сомненья,
И шепчет голос неземной:
Лови минуту умиленья,
Войди с открытой головой!..
Войди! Христос наложит руки
И снимет волею святой
С души оковы, с сердца муки
И язвы с совести больной…
Я внял… я детски умилился…
И долго я рыдал и бился
О плиты старые челом,
Чтобы простил, чтоб заступился,
Чтоб осенил меня крестом
Бог угнетенных, Бог скорбящих,
Бог поколений, предстоящих
Пред этим скудным алтарем!..

Последние восемь строк воплощают такое пронзающее переживание русского православия, которое едва ли найдется еще в нашей поэзии.

Позднее Некрасов воссоздаст голос православия как своего рода высшую, верховную и самую могучую музыку мира, перед которой меркнут все другие звуки:

Назад Дальше