*
21 (8) сентября 1812 года. В праздник Рождества Богородицы Москва сгорела окончательно. Согласно заявленному толкованию, очистилась огнем: еще один сюжет, возможный только при взгляде извне, постфактум.
Крещение огнем
Этот сюжет заявлен, но не доказан: огонь сентября 12-го года (в толковании Толстого) крестит Москву заново.
Это большая тема, требующая развернутого исследования, книги или книг. Здесь можно обозначить только подходы к ней, или характерные толстовские приемы, за которыми угадываются контуры метафизической концепции Толстого, в которой имеют силу понятия чуда и спасения, конца прежних и начала новых времен.
Один из таких приемов Толстого - личностных, эмоциональных, нелепых, и оттого вдвойне убедительных - ругать генерал-губернатора Москвы графа Ростопчина. Толстой во всем дурном, что совершилось тогда с Москвой, готов винить Ростопчина. Он видит в нем авантюриста, провокатора, человека ненадежного и вздорного, все делающего не для спасения, но для гибели Москвы. За что так?
Ростопчин поджег Москву (прыткой поп, пустил Москву в растоп) . По идее, это было сделано для того, чтобы не дать ее неприятелю и, в духовном - именно толстовском смысле, - спасти ее. Ростопчин приказал разобрать пожарные трубы, чтобы ни у оставшихся в городе москвичей, ни у французов не было возможности тушить пожар.
Он спасает Москву огнем, за что же так его третирует Лев Толстой, в программе которого заложен пункт этого как раз спасения?
Вот именно за это: за то, что Ростопчин, а не Толстой так спасает Москву.
Описание пожара в романе "Война и мир" в контексте этой толстовской ревности выглядит весьма показательно.
Пожар начинается в нескольких местах сразу. Пьер Безухов (и через него, как через перископ, сам Толстой) наблюдает его начало от Патриаршего пруда. Здесь жил масон Баздеев, в доме которого остановился Пьер; но только ли это привлекло сюда нашего телескопически устроенного наблюдателя? Можно представить, что сама вода, уже упомянутый пруд. Но у Толстого нет ни слова об этой воде, к тому же он более не занят водой. Он ждет огня, но больше огня - события, искупительной жертвы и преображения Москвы. Толстой ищет картины метафизической, предельно обобщенной, и для этого приходит - приводит Пьера - на квадрат Патриаршего пруда.
Много лет спустя с этого же квадрата начинает свое обозрение Москвы Михаил Булгаков. Здесь начинается его роман "Мастер и Маргарита", сюда ступает Воланд, дьявол во плоти, отсюда начинает испытание Москвы, которое заканчивается несколькими показательными по городу пожарами. Две важнейшие московские книги (завершаемые огнем) фокусируют внимание читателя в одной характерной точке Москвы.
Стоит присмотреться внимательно к этому "оптическому" стеклу, Патриаршему квадрату воды. Мы к нему еще вернемся, а пока понаблюдаем, как смотрит Пьер на Москву. Как через Пьера Толстой смотрит на Москву в начале сентября 12-го года.
Происходит вот что: Москва под действием их взглядов загорается, вспыхивает, как пучок соломы! Вот они взглянули на восток - занялось на Мясницкой, повели взглядом правее - пошли полыхать Кремль и Арбат. Еще немного такого наблюдения, и пылает вся Москва.
Так и есть: огненный взгляд Толстого бродит по Москве, зажигая ее по всем углам. Что такое несчастный Ростопчин с его разобранными трубами?! Разве может его слабое, ненужное действие сравниться с тем пожаром памяти , которую насылает на Москву Толстой? Главный пожар, тот, что превращает Москву во вселенскую жертву, совершается в нашей памяти; в этом смысле он важнее того реального истребительного пожара, который в несколько дней превратил город в пепел. Книжный, "бумажный" пожар для мифотворца Толстого важнее настоящего. Тут и встает вопрос о природе крайней неприязни Толстого к генерал-губернатору Ростопчину. Вопрос, оказывается, принципиальный. Кто огненный спаситель Москвы, вызволяющий ее из бородинской бездны? Кто зачинатель новой московской эпохи, отсчет которой пошел от сентября 1812 года (спустя ровно 1500 лет после огненного - крест в небесах - начала Царьграда)? Неужели Ростопчин, этот карикатурный Жорж Данден, в Париже татарин, в Москве парижанин? Этой мысли не может допустить Толстой. Он тем больше ненавидит Ростопчина, чем больше у того обнаруживается прав на место сакрального московского спасителя. И Толстой от первого упоминания и далее постоянно унижает, дезавуирует Ростопчина, делает из него посмешище и карикатуру. Вместо спасителя он выводит преступника, не начинателя, а низкого, нанимающего бродяг поджигателя Москвы. Хуже этого: если прочитать внимательно эпизод бегства Ростопчина из Москвы - по Сокольничьему полю, где внезапно ему является сумасшедший и говорит, точно он Христос, что его убьют и он воскреснет, и это напоминает Ростопчину о неправедно убитом Верещагине, но дело уже не в Верещагине, но в этом напоминании об Иисусе Христе - здесь преступление Ростопчина становится действием против самого Евангелия. Граф Ростопчин предстает слугой Антихриста, выполняющим его страшную волю.
Тут делается понятен масштаб события 1812 года в сознании Толстого Толстого: в пожаре Москвы он видит не просто ее спасение, но вселенской важности сакральное событие. Тем более становится прозрачнее его авторская ревность к Ростопчину. Толстому не нужен соперник, другой пророк Москвы, "поп Растоп", - он сам ее пророк, он творит московский миф и начинает отсчет следующей эпохи. Толстой не может вычеркнуть Ростопчина из памяти Москвы как нового Герострата; он оставляет его, но с таким знаком минус, что лучше бы тому остаться безымянным.
Толстой крестит Москву заново - в ее и нашей памяти: заново, посредством озарения своего апостола Петра-Пьера он освещает ее в истории огнем своего пожара.
В итоге история пожара 1812-го года, и вместе с ней мистерия сентября, нового начала Москвы выходит у Толстого гипнотически убедительным, целостным сочинением.
Еще бы - если вспомнить, что Толстой крестит в первую очередь самого себя, мирит свое спорящее сама с собой ментальное пространство. В результате связывается единый округлый сюжет, который всего важнее для "круглой" Москвы. Пишется история апокалиптического провала, бородинской жертвы и огненного спасения Москвы, - победительный, исходный миф, который в самом деле становится основанием новейшей истории Москвы.
*
Здесь важно то, что это миф сентябрьский.
Не потому все так совершилось, что на дворе стоял сентябрь. Это выпало в календаре на сентябрь, и оттого сделалось так хорошо подготовлено для мифотворения Москвы. Так в этом сезоне ведет себя вода: бунтует и покоряется Москве.
Все сходится в пространстве московского календаря: вовремя, по сезону является "водяной" человек Толстой. Он родится в сентябре. Части его в начале месяца распадаются и затем сходятся, как если бы на него брызгают сначала мертвой водой, а затем живой. Такой сочинитель и нужен Москве, от него она ждет основополагающего сочинения о событии сентября 1812 года. Он пишет пьесу в трех частях, в изложении идеального московского человека Пьера Безухова: сражение - хаос и конец времен - пожар (спасение времени) . Или так: прежнее время - отсутствие времени - новое время.
Москва принимает эту пьесу, соглашается на его миф.
Календарный круг, ход шестерен которого Толстой ощущал очень ясно, подвел историю московского года к сентябрю как к конечному (и начальному) ее пределу.
Москва является и погибает ежегодно, и ежегодно спасается в сентябре. Сентябрь соединяет конец Москвы и ее начало.
"Бог создал землю в сентябре": основополагающее (уходящее корнями в дохристианскую древность) верование Москвы. Даже нынешний праздник города, организаторы которого вряд ли имели в виду столь отвлеченные материи, стремится утвердить себя в сентябре. В сентябре родится московский мир (и миф): Москва исчезает и является заново, точно в первые дни творения возносясь над хладною водой.
Сентябрьскую пьесу хорошо смотреть в декорациях 1812 года, толстовских, которые более чем правда (мы еще не закончили ее смотреть, нам предстоит наблюдать счастливый финал пьесы). Потому так популярны эти декорации. Они выстроены по закону трехчастного законченного сочинения, но оттого только с большей охотой в них играет Москва.
Москва не вспоминает 1812 год, а верует в толстовский миф об этом годе как в свою высшую правду.
Весь московский календарь есть такого рода высшая правда, коллективная метафора времени. Результат соревнования, спора различных, порой полярных сочинений. В сентябре в этом соревновании побеждает Толстой. Побеждает его представление об истории Москвы; он сообщает Москве сакральный образ, положенный на язык современной литературы.
На современном языке, в образах новейшей эпохи изложен древний миф: война (за свет, за урожай времени) окончена победно.
Так совершается в Москве летняя Пасха; после всех скорбей и "водных" метаний лета и осени русская столица, наконец, крещена. Ее дальнейшее существование в христианском (календарном) плане делается окончательно легитимно.
Глава семнадцатая
Бабье лето
21 сентября - Покров
- Третье лето - Новолетие и Брадобритие - о Рождестве и тайне - о расхождении и схождении (времен) - Власть над праздником - Разговор Новопушкина и Новониколая - Закаление водой - Про крест - о Багратионе и бульварах - Москва в цвете - Тайник: свет открыт -
Победа вышла совершенная; вода покорена, время пошло ровно. Москва вступает в лучший свой сезон - ее идеальная фигура полна до краев цветом и пестротою форм.
Я помню, даже в тот год (2002), когда летняя засуха все продолжалась, город был полон торфяного дыма и деревья стояли не столько желты, сколько пожухлы, даже тогда Москва в конце сентября расступалась просторно и покойно - всеми домами по местам, переулками в ножны.
Война (страда) закончена; подвиг года совершен.
Китайские резные сферы города лежат одна в одной: листва, кирпично-красные стены, в них белые рамы, облупившиеся за сотни лет (стекла невидимы), за ними строгие старухи в черных очках, в которых отражается время. Праздник, Новое лето: Москвастаруха натягивает на себя кружевные платки. Прохладно, утром по воздуху тянет сладостью. Небо синё. Старуха гордится собой: этот отдых она заслужила. Сын ее пал за родину у села Бородина, по нем поставили собор; сам герой остался невидим, распался прахом и пустотами по московским пустырям. По городу кругом идет служба, храмы полны женщин; наступает бабье лето.
*
Москва особа женского полу; формы ее округлы, но, главное, самопоместительны, точно она матрешка или орех. Также и сентябрь: на самом деле он не расходится на начало и конец, и даже на верх и низ. Он делится на извне и изнутри: начинается извне и заканчивается внутри, ядром света.
Третье лето
Бабье лето проходит ровно. Венок осенних праздников разворачивается от Рождества Богородицы к Покрову.
Третье лето есть настоящее (совершенное) время Москвы. Короткое, не далее Покрова ; оттого так ярок холодный чистый воздух. Виды Москвы, точно облитые стеклом, недвижны, если не считать движением падение листвы. Шорох листьев под ногами представляет собой особый звук: мы ворошим время . Оно встает из-под ног фонтанами, течет не по прямой, но кругом, живет пространством, взмывает и оседает праздно. Праздник времени разрешен: начался церковный год, Москва отметила Новолетие.
Не в начале, не в конце, но в середине, сердцевине сентября, где во внешней скорлупе спрятано ядро света.
*
Новолетие , или Индикт , приходится в календаре на 1 сентября по старому стилю. К сегодняшнему дню этот праздник передвинулся на середину месяца и продолжает дрейфовать по одному дню в сто лет - внутрь сентября. Там его место - не во внешней, смутной и холодной половине месяца, но внутренней, где после Индикта и Рождества Богородицы наступает покой и до порога Покрова в помещении Москвы разливается тихое бабье счастье.
Москва за прошедший год узнала время, освоила его устройство, нашла должное отношение к его нестойкому феномену и сама теперь стала время воплощенное , внутреннее помещение времени. Это сокровенное помещение лучше всего наблюдать сейчас, бабьим летом, когда Москва сама с собой совпадает до последней черты.
Настоящие записки начались в такой как раз день, в момент осеннего совпадения Москвы с Москвой - смысл этого события я тогда не вполне различал, только наблюдал яркие, идеально сфокусированные московские картины и думал о земном рае.
Новолетие и брадобритие
До царя Петра праздник церковного Новолетия был тих и размерен. Многочасовые службы в храмах, в небесах роение сонных, словно стоячих галок, в Кремле, в толчее соборов, в золоте и дымах крестные ходы. Разумеется, не все было стояние и тишь - во все времена в Москве имели силу обычаи допотопные и просто языческие, и в Новолетие должным образом стреляло и громыхало.
Сказывался конец огородного сезона, начало эпохи заготовок: на столах строились крепости закусок, питие осуществлялось без меры. Господствовал квас, который впоследствии с успехом заменило пиво. Однако сие гастрономическое брожение происходило частно: по дворам, теремам и прочим деревянным норам - на лице встречающей золотую осень столицы осуществлялись мероприятия степенные, важные, благочинные.
Но наступило ужасное 16 декабря 7207 года, Петр Великий издал очередной указ, и буколический сентябрьский праздник был отменен: с 1 января устанавливалось новое, европейское летоисчисление, год наступал 1700-й.
Нововведение Петра Москве не понравилось.
Она продолжала отмечать прежний осенний праздник, теперь уже исключительно частным порядком, всякий на свой лад. Характер праздника рисовался определенно: он стал демонстративно московским днем. Главными чертами его сделались заливаемое пивом огородное пиршество, домашний характер, и, в противовес суете новых времен, совершенное безделье.
Наверное, с некоторыми оговорками этот праздник, столь изменившийся (спрятавшийся) с началом петровского века, можно считать прадедушкой нынешнего Дня города. Полная, однако, противоположность двух этих дней заключается в том, что нынешний сочинен властями и остается пока начинанием казенным.
Тогда этот новый пусть будет (когда еще будет?) праздничный день, а тот пусть остается праздным.
Самым замысловатым образом праздный день в начале XVIII века отмечала в Москве компания просинитов , записных фрондеров, классических московских чудаков, шутовских поклонников языческого персонажа Сина, олицетворяющего собой всякую природную (здесь –огородную) мудрость. Огородную потому, что вся Москва, по мнению просинитов, была сад и огород, поспевающий осенью точно к празднику. К тому же свидетельства об их сентябрьском отмечании дошли до нас в пестрых и нелепых картинках из "Огородной книги" - рукописного сборника, составленного в те годы. Автором документа назван отец Евлогий, по всей вероятности, коллективная фигура, выставленная в противовес спутнику Петра, всепьянейшему князь-папе Никите Зотову.
Сей коллективный Евлогий в твердокаменных выражениях пишет о праздном дне следующее.
Главные действующие лица, граждане-дворяне Яхонтов, Свиньин, Герасим Домашнев и с ними неперечисленные, собирались обыкновенно в Кремле, где, отстояв службу в Ризоположенской церкви, что у подножия Успенского собора, перемещались в дом некоего хозяина, стоящий здесь же, в нагромождениях деревянной застройки на южном склоне Боровицкого холма. Вид на реку открывался бесподобный. После необходимого по случаю застолья собравшиеся принимались составлять живые картины, одновременно неподвижные и курьезные, наподобие парфенонова портика или лубка "Как мыши кота хоронили". Разговоры при этом велись подчеркнуто бессмысленные. Центральной считалась триада: пир, пар (обязательной была баня) и парикмахерский апофеоз, после чего наступала кульминация. Обритые наголо просиниты натирались мелом, и затем свои оголенные лица и "беломраморные" тела выставляли на шаткий деревянный балкон, на показ заросшему муравой двору.
Однажды вошедшие во вкус празднователи отправились за город, где адресовали представление Вавилонову ручью, что впадал в Москву неподалеку от Крымского брода. Но и там не нашлось довольно зрителей, кроме отряда гусей, белевших не менее самих просинитов. Зрелище имело успех, гуси гоготали.
Тут важно помнить, что в годы петровских новаций переодевание было дважды драмой, поскольку сопровождалось еще и брадобритием, ужаснейшим из всех обрядов. Если перемену одежды (пойманных в старом платье ставили на колени и обрезали полы по земле), скрепя сердце, принимали, то повальное оголение лиц было сущей катастрофой. Доходило до того, что в гроб ложились с отрезанной бородой, чтобы было чем прикрыться на Страшном суде. Просиниты, или кремлевские постановщики (сами себя поставили статуями) не могли обойти брадобритие в своих картинах - фантазии на эту тему были многозначительны.
Вот сидящий под карнизом флигеля, завернутый в простыню истукан возложил себе на голову "гнездо с птицею", другой держит на голой макушке вазу, из коей во все стороны - взамен утраченных косм и прядей - лезут колючие листья и цветы. Цветы означают роение мыслей, питающихся одновременно от истукановой головы, и через босые его ноги прямо от первородной земли. Аллегория означала неостановимый ток светлых сил, проникающих многоединую природу, где московские люди остаются наилучшими этих токов и сил проводниками.
Сентябрьское застолье шутников также было всеприродно, тотально. Взять одно слово сплошни - что такое это блюдо? кажется, в самом деле им потчуют каменных циклопов. Пироги гнедой масти, окрошка, в которую летел весь без разбору огород, печеная и заливная рыба, холодцы, свежесобранное и мелконакрошенное зеленое воинство - здесь главной задачей было, наверное, все попробовать, отведать, и того уже хватало, чтобы празднователь совершенно обездвижел.
Среди сияющих мелом кремлевских живых статуй поднимался белейший "каменный гость", Иван Великий, который, однако, не собирался тащить никого ни в какую преисподню. Никакого ни в чем принуждения. Праздность была единственной формулой свободы, свободы пребывания в каменном лоне ежедневной скуки, огородном равновесии, равноотстраненности, неприкосновенности.